Через неделю после штурма Толстой написал
Ергольской, что второй раз в жизни испытал такое тяжелое чувство в свой
день рождения: восемнадцать лет назад в тот же день умерла Алин
Остен-Сакен, а теперь — пал Севастополь. «Я плакал, когда увидел город
объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах…»
Война была проиграна, в России
сменился император. Готовились переговоры о мире, который для
побежденных оказался не столь унизительным, как можно было предполагать.
С мыслями о карьере военного было
покончено. Два месяца Толстой пребывал «в лениво-апатически-безысходном,
недовольном положении». Усугублялось оно новыми карточными долгами. 10
октября он записал в дневнике: «Моя карьера литература — писать и
писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию,
приличия — все».
Отпуск ему вышел к концу этого месяца.
На несколько дней Толстой заглянул в Ясную, дальше путь лежал в
Петербург. Он прибыл туда утром 19 ноября и, оставив чемоданы в
гостинице, тотчас направился к Тургеневу. Вечером они вместе обедали у
Некрасова. Было решено, что гость переберется к Тургеневу, который
занимал нижний этаж просторного дома на Фонтанке, у Аничкова моста.
Некрасов и чета Панаевых — Иван Иванович вел вместе с Некрасовым
«Современник», Авдотья Яковлевна публиковала в журнале свои рассказы под
псевдонимом Н. Станицкий, писала в соавторстве с Некрасовым романы и
была его гражданской женой — жили неподалеку, на Малой Конюшенной.
В Петербурге Толстого ждали давно.
«Детство», «Отрочество», «Набег» и два севастопольских рассказа вызвали
много толков о новом ярком даровании. Кто этот Л. Н. или Л. Н. Т., как
были подписаны эти произведения, долгое время знали только редакторы
журнала, состоявшие с ним в переписке, да Тургенев. За полтора месяца до
личного знакомства он послал Л. Н. Т. очень теплое письмо из
Покровского, имения сестры Толстого Марии Николаевны. В ту пору Тургенев
был ею серьезно увлечен: «Мила, умна, проста — глаз бы не отвел». Вера
Ельцова, героиня его повести «Фауст», оконченной летом 1856 года, очень
напоминает графиню Толстую.
С посвящением Тургеневу только что
появился напечатанный в «Современнике» рассказ «Рубка леса», и Иван
Сергеевич, благодаря за оказанную ему честь, признался: «Ничего еще во
всей моей литературной карьере так не польстило моему самолюбию». Все
обещало самую горячую встречу, и поначалу отношения между Тургеневым и
Толстым складывались как нельзя лучше. Наблюдая своего постояльца,
Тургенев старался быть снисходительным к некоторым его чертам, не
придавать особого значения его «дикой рьяности и упорству
буйволообразному».
Толстой казался ему человеком «милым и
замечательным», «в высшей степени симпатичным и оригинальным». Да, он
порой шокировал своими экстравагантными суждениями и поступками, но за
четыре с лишним года армейской жизни кто не одичает? Заглянув однажды на
Фонтанку, Фет разговаривал с хозяином квартиры полушепотом, чтобы не
потревожить спящего в соседней комнате графа. «Вот все время так, — с
усмешкой сказал Тургенев. — Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем
до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул
рукой».
Некрасов тоже закрывал глаза на
какие-то странности поведения высоко им ценимого автора, даже находил,
что он «выше своих писаний, а уж и они хороши». Толстой сразу объявил,
что в Петербург он не надолго, однако Некрасов вознамерился удержать его
в столице и связать обязательствами перед «Современником». По службе
Толстой получил перевод в столичное ведомство, ведавшее изготовлением
ракет; кажется, он ни разу там не появился до самой своей отставки.
Решение стать профессиональным писателем было окончательным, и
«Севастополь в августе» появился в январском номере «Современника» с
полной подписью: «Граф Л. Толстой».
Сближение с Некрасовым оказалось,
однако, непродолжительным. Как личность он был Толстому несимпатичен.
Сам безоглядный игрок, Толстой раздражался из-за холодной расчетливости
такого же заядлого картежника Некрасова, который зазывал его в
Английский клуб, где за ломберными столами собирались люди богатые и
беспечные — «там всегда можно выиграть». Постоянно подчеркиваемая
Некрасовым любовь к простому народу показалась Толстому притворной после
того, как однажды он получил приглашение, запасшись мелочью, пройтись
перед церковью: оказывается, Некрасов чувствовал себя эпикурейцем,
раздавая медяки столпившимся вокруг него нищим. Да и его союз с
Панаевой, которая формально оставалась в законном браке, для Толстого с
его старомодными понятиями о святости семейных уз выглядел довольно
предосудительным.
Некрасов почувствовал это
нерасположение, и вскоре тон его отзывов о Толстом переменился, хотя как
писателем он им по-прежнему дорожил. Однако восторги — «какой умница!
сокол… а может быть, и орел» — утихли, и уже два месяца спустя Некрасов
пишет о Толстом тогдашнему своему приятелю критику Василию Боткину:
«Черт знает, что у него в голове! Он говорит много тупоумного и даже
гадкого. Жаль, если эти следы барского и офицерского влияния не
переменятся в нем. Пропадает отличный талант. А что он говорил
собственно, можешь найти в „Северной пчеле"». Эта газета, издаваемая
Булгариным и Гречем, почиталась олицетворением официозности.
Фраза, конечно, сорвалась у Некрасова в
минуту сильного негодования по какому-то частному поводу. Во всяком
случае, он по-прежнему верил в талант Толстого, и прежде всего как
художника, достигающего «правды, которой со смертью Гоголя так мало
осталось в русской литературе». Однако он все яснее осознавал, сколь
многое их разделяет с молодым писателем, который «так заставлял любить
себя и так горячо себе сочувствовать».
Впрочем, это начинают осознавать и
другие петербургские литераторы, еще до встречи с Толстым составившие о
нем мнение как о «своем» — единомышленнике. Дальний родственник поэт
Алексей Толстой зовет его на завтрак, желая познакомить со своей будущей
женой: «Он очень хороший человек». Возможно, приглашение было принято,
но на том все и кончилось: Алексей Константинович, вспомнит Лев
Николаевич под старость, тоже был хороший человек, сильный, красивый,
только вот сочинитель плохой. Писатель и критик Александр Дружинин —
очень влиятельный, авторитетный и для Толстого, о котором он вскоре
напишет две статьи — в своем декабрьском дневнике 1855 года отмечает,
что герой этого литературного сезона держится «башибузуком». Во
всеуслышание объявляет, что Шекспир пустой фразер (а Дружинин как раз
переводит «Короля Лира»), крайне непочтителен к Гомеру.
Благообразный, похожий на английского
джентльмена Гончаров — Толстой испытывает к нему почтительное чувство и
ценит его доброжелательство — тоже несколько удивлен высказываниями
дерзкого прапорщика, но его больше забавляет негодование передовых
петербургских литераторов, спровоцированное его нападками на гениев. А
Толстой не скрывает, что ему противно это слепое почитание авторитетов
да и сами почитатели не близки. Исключение он делает только для
Островского, потому что он «самостоятельный и простой».
Однако Островский, который, по мнению
Толстого, «не шутя гениальный драматический писатель», живет в Москве, а
в Петербург наезжает только от случая к случаю. Он — единственный из
всего литературного сообщества, с кем Толстой перешел на «ты» после
того, как их в январе познакомила поэтесса графиня Ростопчина. Помнилось
впечатление от прочитанного еще на Кавказе «Банкрута», как сначала
называлась комедия Островского «Свои люди — сочтемся». Услышав в
авторском чтении «Доходное место», Толстой пришел в восторг: «мрачная
глубина», «последнее и настоящее слово». Из всех, кто сплотился вокруг
«Современника», Островский ему больше всего по душе, но жаль, что
«сознание своей гениальности у него перешло свои границы» и он не в
состоянии оценивать собственные творения аналитически. Остальные в этом
отношении просто невозможны: убеждены, что свершают великое дело, а
каждого, кто смотрит на литературу не так, как они, или почитает других
кумиров, тут же записывают в ретрограды или корят закоснелым
невежеством.
Но Толстой не из тех, кого легко
превратить в раба преобладающих мнений. Поняв, что новые приятели
вознамерились его воспитывать и просвещать, он восстает против этих
попыток, чем вызывает их возмущение, которому, похоже, только рад.
Шекспир для них икона — именно поэтому Толстой во всеуслышанье
объявляет, что Шекспир был дюжинный драмодел. Поклоняются Герцену, к
которому сам он через несколько лет поедет беседовать о самом насущном и
важном, но сейчас им движет дух противоречия, и послушав какое-то его
произведение, читавшееся в салоне родственника, вице-президента Академии
художеств графа Федора Петровича, Толстой со всей страстью нападает на
лондонского изгнанника, говорит горячо, доказательно, убежденно, а ведь,
похоже, еще не держал в руках «Полярной звезды». Писатель Григорович,
чей «Антон Горемыка» вызвал у юного Толстого такое умиление, запомнил
обед в редакции «Современника», где все курили фимиам новому роману Жорж
Санд, поборницы женских прав и передовых общественных идеалов. А
Толстой вдруг сказал, что ее героинь, если бы они существовали в
действительности, следовало бы возить по улицам в позорной колеснице.
Через день Тургенев пишет Боткину: «С
Толстым я едва ли не рассорился — нет, брат, невозможно, чтоб
необразованность не отозвалась так или иначе… Он возмутил всех и показал
себя в самом невыгодном свете». Панаев по другому случаю высказывается в
таком же духе: «Человек не хочет знать никаких традиций — ни
теоретических, ни исторических». Для Панаева это, разумеется, большой
недостаток замечательно одаренного автора, который, впрочем, берет
правдивостью и прелестными мыслями, а вот «писать совсем не умеет,
периоды у него в два аршина, в выражении часто путаница». По простодушию
(или по убеждению, что литературная школа, которую стремится создать
«Современник», представляет собой эталон) Панаев и не догадывается, что
он указал действительно самое существенное в таланте Толстого — его
полную независимость от возобладавших тенденций, от бытующих
представлений о прекрасном и должном.
Убедившись, что он с ними не сходится
почти ни в чем, петербургские литераторы сочли, что всему виной скверное
образование, барская спесь и офицерские замашки. Они, за немногими
исключениями, еще не почувствовали, как велико его отвращение к «фразе»,
пусть отделанной до стилистического совершенства и плотно заполненной
либеральными чаяниями. Им бы хотелось, чтобы он тоже стал и либерален,
насколько дозволяет цензура, и прогрессивен до мыслимых пределов, и
европейски просвещен, и общественно полезен. Ведь в нашем отечестве, как
объясняет ему Некрасов в письме через полгода после их первой встречи,
«роль писателя — есть прежде всего роль учителя и, по возможности,
заступника за безгласных и приниженных».
Однако у Толстого уже сложились
собственные представления о том, для чего существует литература и в чем
заключается роль писателя. С понятиями, которые насаждает «Современник»,
они совпадают не полностью, а случается, и вовсе не совпадают. Поэтому в
отношениях появляется натянутость, грозящая конфликтами и даже
разрывом. В одном несохранившемся письме Тургеневу — со дня знакомства
прошло всего пять месяцев — Толстой, припомнив петербургские стычки и
размолвки, сказал, что их с Иваном Сергеевичем словно бы разделил
«овраг», о котором очень бы не хотелось думать. Тургенев принялся
уверять, что, в сущности, происходили одни недоразумения, и, стало быть,
про этот овраг можно позабыть. Но на самом деле овраг — тот, что пролег
не только между ними, но между Толстым и всем кругом «Современника», —
оказался глубоким. Довольно скоро выяснилось, что через него трудно
проложить мостки. Полный текст этой главы скачивайте по ссылке, размещенной вверху страницы.
|