В творчестве позднего Толстого мотивы
бегства-ухода, в чем-то соприкасающиеся и параллельные героическому
исходу Хаджи-Мурата, встречаются часто. Это и незаконченная повесть
(очень хотел завершить, но уже не было сил) «Посмертные записки Федора
Кузмича» — исповедь семидесятилетнего умирающего старика, вдруг
решительно переменившего «участь», пожелавшего «уйти так, чтобы никто не
знал и чтобы пострадать». И небольшой рассказ «За что?», потребовавший
от Толстого знакомства с целой библиотекой книг о Польше и восстании
1830 года: история тщательно продуманного и трагически завершившегося
побега. И драма «Живой труп» с трагической развязкой (жестокий цыганский
романс). И повесть «Отец Сергий» (антижитие с героем антисвятым, по
определению А. Гродецкой), один из последних шедевров Толстого — о
бегстве героя, растянувшемся на десятилетия, и преодолении им искушений и
соблазнов, из которых самым сильным и трудноодолимым является соблазн
славы мирской, — реализация мысли, динамично изложенной в дневнике: «Он
узнал, что значит полагаться на Бога, только тогда, когда совсем
безвозвратно погиб в глазах людей. Только тогда он узнал твердость,
полную жизни. Явилось полное равнодушие к людям и их действиям. Его
берут, судят, допрашивают, спасают — ему всё равно. Два состояния:
первое — славы людской — тревога, второе — преданность воле божьей,
полное спокойствие». Достичь такого почти буддистского полного
спокойствия необыкновенно трудно. Князь Касатский проходит через
несколько «психологических стадий», и Толстой как можно усложняет этот
путь постепенного освобождения, очищения, просветления: «Надо, чтобы он
боролся с гордостью, чтоб попал в тот ложный круг, при котором смирение
оказывается гордостью; чувствовал бы безвыходность своей гордости и
только после падения и позора почувствовал бы, что он вырвался из этого
ложного круга и может быть точно смиренен. И счастье вырваться из рук
дьявола и почувствовать себя в объятиях Бога». Длинный путь к
совершенству, достичь которого нельзя, но стремиться приблизиться к нему
необходимо. Путь, вектор направления которого выражает лаконичная
формула: «Чем меньше имело значение мнение людей, тем сильнее
чувствовался Бог».
Завершил Толстой, после тринадцати
переделок, в 1906 году и «историю ушедшего странствовать от жены», о
«муже, умершем странником», которую еще в 1879 году он услышал от
Щеголенка, занеся ее в записную книжку под названием «Иван Павлов».
Щеголенок рассказал о богатом мужике Павлове, поселившемся в Петербурге и
узнавшем, что его жена, оставшаяся в деревне, забеременела, а потом и
родила. Известие потрясло Павлова. Он заплакал, а потом и «решил свое
житье» — ушел странствовать по миру. Вернулся через много лет стариком с
белой бородой, переночевал, не сказавшись, кто он, в своем доме, одарил
детей гостинцами и дальше пошел. Узнал Павлова Щеголенок, а от него о
возвращении отца — старший сын старика Логин. Послали искать «старика
пропащего». Нашли уже умершим в соседней деревне: «Тужил, попа взяли и
помер. Накрыто тряпкой. И немытый».
История Ивана Павлова и легла в
основу рассказа «Корней Васильев». Толстой взял лишь отдельные элементы
фабулы истории: уход — возвращение — смерть (исход). Психологически
насытил повествование, населив его героями со скупо и броско
обрисованными характерами. Устранил мотив прелюбодеяния — жену Корнея
Марфу, судя по всему, оклеветали. Сильно преобразил концовку. Не с
гостинцами детям, как Павлов, возвращается после семнадцатилетнего
странствия Корней, а с обидой и горечью, бессильной злобой («„Радуйся,
до чего довела меня!" — думал он про жену, и, по старой привычке, старые
и слабые руки сжимались в кулаки. Но и бить некого было, да и силы в
кулаках уже не было»), всё больше и больше разгоравшейся. Просветление
наступает позднее, после встречи с искалеченной им давно в припадке
ярости малолетней дочерью (они, по сути, не узнали друг друга),
накормившей и приютившей незнакомого странника, с немым племянником,
подавшем ему ломоть хлеба и как будто узнавшем дядю, которого некогда
провожал в оказавшуюся очень долгой дорогу, с сыном Федькой, повторением
его в молодости, но в несколько уменьшенном и иссушенном виде
(незадолго до ухода подарил сыну книжку с картинками), с женой,
узнавшей, но не пожелавшей признать мужа. Злоба проходит бесследно,
сменяясь другим, благостным чувством (такого же рода преображение
происходит с «хозяином» Брехуновым и другими хищными и гордыми героями
Толстого: один из ведущих мотивов творчества писателя после религиозного
переворота): «Он испытывал какое-то особенное, умиленное, восторженное
чувство смирения, унижения перед людьми, перед нею, перед сыном, перед
всеми людьми, и чувство это и радостно и больно раздирало его душу».
Умирает Корней со свечкой в руке в доме дочери, попросив перед смертью у
нее прощение. Рассказ получился какой-то чересчур умильный,
сентиментальный, со счастливым концом. Толстой это, конечно,
почувствовал и воздержался от всеобщих объятий и прощений. Марфа не
успевает к умирающему мужу, которого давеча со злобой прогнала: «Ни
простить, ни просить прощенья уже нельзя было. А по строгому,
прекрасному, старому лицу Корнея нельзя было понять, прощает ли он или
еще гневается».
Всё же рассказ вышел схематичным и
морализаторским (схематизм и обнаженная тенденциозность присущи и
некоторым другим поздним произведениям Толстого — в частности, раньше
непременно входившему в школьные программы рассказу «После бала»). Не
столько интересен сам по себе рассказ, сколько впечатляющий факт —
неравнодушие Толстого к рассказу о муже, ушедшем странствовать от жены,
который «стоит и можно обработать, как должно», четверть века жившему в
сознании писателя и только за несколько лет до его ухода из Ясной Поляны
законченному.
Мысль об уходе посещала Толстого и в
1880-е годы. Когда семейные отношения становились совсем невыносимыми,
предпринимались уже и первые шаги, сочинялись прощальные письма — они не
передавались, отправлялись в архив, прочитывались позже (некоторые
после смерти), а Толстой уже с дороги (так было в 1884 году, когда
родилась дочь Татьяна), передумав, возвращался назад. Но мысль об уходе,
манящая и соблазнительная, не исчезала, время от времени ярко
вспыхивая, что нашло отражение в письмах, разговорах с близкими по духу
людьми, дневниках: «Надо уйти» (1890), «Кажется, пришел к решению.
Трудно будет исполнить, но не могу и не должен иначе» (1897). В 1897-м
создается и письмо-извещение об уходе (не передал, просил сделать это
после смерти): «И я решил теперь сделать то, что я давно хотел
сделать, — уйти, во-первых, потому что мне, с моими увеличивающимися
годами, всё тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и всё больше и больше
хочется уединения, и, во-вторых, потому что дети выросли, влияние мое
уже в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы,
которые сделают вам мало заметным мое отсутствие». Объяснение спокойное и
деловое — лишь слегка проступают обида и легкая ирония. Речь идет не о
каких-то маленьких разногласиях, а о несоответствии жизни верованиям.
Просит понять его правильно, отпустить добровольно, не искать, не
сетовать, не осуждать. А в 1900 году вновь: «Нынче поднялся старый
соблазн» (то есть мысль об уходе).
Уйти, убежать, покинуть Ясную Поляну,
разорвать опутавшие его веревки — это желание, то интенсивное, то на
какое-то время слабеющее, с возрастающей постепенно силой пульсирует,
превращаясь в неодолимый искус на протяжении всего последнего
десятилетия. Тяжело общение с озлобленными, запутавшимися в годы
революции (он писал своему единомышленнику и ближайшему помощнику
Черткову в 1905 году: «Чем больше разгорается революция, тем сильнее
хочется уйти в себя и не участвовать не только делом или словом, но и
обсуждением этого злого дела») знакомыми, соседями. С некоторыми
горячими приверженцами пришлось разорвать отношения, как, например, с
Михаилом Меньшиковым, — Толстого так возмутили речи критика, что он,
бросив салфетку, вышел из-за стола, и Меньшиков тут же, не простившись,
уехал из Ясной, дружба в один миг переросла во вражду. Не всех, однако,
можно было таким нетерпеливым жестом прогнать.
Нисколько не лучше была и обстановка
дома, где продолжался бесконечный конфликт с женой и ухудшались
отношения с сыновьями, вызывающе доказывавшими отцу, прекрасно зная его
позицию, что смертная казнь — это хорошо. Толстой, больно задетый и
возмущенный, сказал Льву и Андрею, что они его не уважают и ненавидят,
вышел из комнаты, хлопнув дверями, и не мог прийти в себя два дня. Софья
Андреевна вознамерилась посадить в острог яснополянских мужиков,
срубивших в ее лесу несколько дубов (борьба с мужиками-преступниками в
последующие годы примет ожесточенный характер, объездчик-черкес Ахмет,
нанятый графиней, будет старательно осуществлять пору-ценные ему
обязанности караульщика). «Минутами находит тихое отчаяние в
недействительности на людей истины. Особенно дома. Нынче все сыновья и
особенно тяжело. Тяжела неестественность условной близости и самой
большой духовной отдаленности. Иногда, как нынче, хочется убежать,
пропасть» (1906). Так в обычном дневнике — еще не пришло время, когда
дневник пришлось прятать, заводить особый «тайный» (в 1908 году), где
вести отчаянный и откровенный диалог с собой всё на одну и ту же тему:
«Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для
себя ли я сделаю, если уйду? То, что я не для себя делаю, оставаясь, это
я знаю». «Считал деньги и соображал, как уйти. Не могу без недоброго
чувства видеть ее». Недоброе чувство надо прогнать, и оно усилием
постоянно тренируемой воли прогоняется. От соблазна ухода, однако, никак
не избавиться. Но куда уйти? От кого и от чего? И куда направиться с
камнем на душе — ведь оставляет ее, больную, полубезумную. «Уйти можно
только в смерть». Желание смерти всё чаще посещает. Но и это соблазн, с
которым надо бороться: «Когда спрошу себя: что же мне нужно — уйти от
всех. Куда? К Богу, умереть. Преступно желание смерти».
Это всё записи из «потайного»
дневника для себя, заведенного Толстым на восьмидесятом году жизни. Этот
юбилейный, 1908 год выдался трудным. Толстой часто, долго и тяжело
болел. Давали себя знать и грозные признаки старения. Начинался год
сравнительно спокойно и благополучно. Зимой он был, согласно письмам
Александры Львовны, бодр и здоров, да и вообще всё в Ясной Поляне было
спокойно, тихо, мирно. А на Масленице была толпа народа. В марте всё
переменилось к худшему. Толстой заболел инфлюэнцей, не преминув по
поводу странного названия болезни поиронизировать. Но 2 марта произошло
событие, испугавшее всех. Продиктовав в фонограф свой перевод рассказа
В. Гюго «Неверующий», Толстой расчувствовался, заплакал, стал громко
всхлипывать, прошелся несколько раз по комнате. И вдруг не стали слышны
его шаги. Секретарь Гусев так излагает дальнейший ход событий: «Я
инстинктивно взглянул в его сторону и вижу — он медленно-медленно
опускается на спину. Я подбежал к нему, поддержал его за спину, но не в
силах был остановить падение его тела, и на моих руках он медленно
опустился на пол. На мой крик прибежала Софья Андреевна, стала целовать
Льва Николаевича в лоб, позвала лакея, мы подняли его: он сел на полу,
но, видимо, еще не приходил в себя и говорил: „Оставьте меня! Я сейчас
засну… Тут где-то подушка была… Оставь, оставь…" — Мы уложили его на
диван. Минут через пять он пришел в себя и ничего не помнил, что с ним
было. — Вечером Лев Николаевич встал, вышел в столовую и попросил
обедать, но ел очень мало. Он как будто забыл всё — забыл, как зовут его
близких родственников, и самые хорошо ему известные места. Не мог
вспомнить, где Хамовники…»
Когда прибыли вызванные телеграммами
из Москвы врачи Никитин и Беркенгейм, Толстой всё еще не был в памяти.
Постепенно оправился, вернулась и память, стал по привычке шутить над
врачами и их ремеслом… в духе любимого Мольера. Смеялись и его шуткам, а
больше, радуясь выздоровлению Толстого, и врачи. Через месяц случился
второй припадок. Как и первый, совершенно неожиданно. 12 апреля после
обязательной утренней прогулки Толстой прилег отдохнуть, что также
обычно делал. Гольденвейзер с Львом Львовичем играли в шахматы, когда
увидели выходящего из дверей Льва Николаевича, произнесшего странную
полубредовую фразу (слуховая галлюцинация — отчетливо звучащий голос
умершего брата Дмитрия): «Я так крепко спал, что всё забыл. Иду сюда,
Лева говорит, а я не могу понять, кто это говорит, и мне кажется, что
это голос Митеньки». За обедом Толстому стало хуже. Он сильно побледнел и
был близок к полному обмороку. Очнулся, но появились странные жесты
(стал в кастрюльку со сладким класть кусок хлеба, не сознавая того, что
делает), вновь заговорил об умершем брате: «Со мной что-то странное: я
здоров, но я ничего не помню. Что это, мне приснилось, или правда здесь
был брат Митенька?» Силился припомнить тех, кто сидел за столом, не
узнавая ни своих, ни чужих. Спрашивал о сыновьях — Сереже и Илье. Ему
отвечали встревоженные, напуганные домочадцы, с трудом сдерживавшие
слезы. Потом вялым голосом и не вполне внятно вымолвил: «Что вы все так
суетитесь? Здоров — здоров, нездоров — нездоров, умер — умер, мне
безразлично. А вот, что вы все тут, это хорошо».
Толстому, конечно, были неприятны
такие приступы забывчивости, провалы в памяти, словно кто-то вдруг,
расшалившись, нажал на delete. Но и в приступах-обмороках он пытался
найти что-то успокоительное, полезное: «Я не помню… что же я вчера
такого делал?.. Я ничего не помню. Это очень хорошее состояние». Позднее
Толстой и почти примирился с потерей памяти, расценив это как благо,
своего рода преимущество старости: «У меня пропала память, да совсем, и,
удивительное дело, я не только ничего не потерял, а выиграл и страшно
много — в ясности и силе сознания. Я даже думаю, что всегда одно в ущерб
другому». Полный текст главы скачивайте по ссылке, размещенной вверху страницы.
|