Вопреки надеждам Софьи Андреевны
религиозная «болезнь» Толстого оказалась затяжной, с чем было трудно
смириться, но как-то надо было приспосабливаться, тем более что в жизни
семьи назревали большие и неизбежные перемены. Дети выросли, и их учеба и
будущее требовали переезда в Москву. Старший сын Сергей поступил на
естественный факультет Московского университета, но отец этому не
обрадовался. Он иронизировал по этому поводу во время посещения в
сентябре 1881 года частной гимназии Льва Поливанова: «Мой Сергей
поступил, к несчастию, в университет. Да еще факультет-то какой выбрал!
Из всех факультетов я наиболее ненавижу юридический и естественный,
особенно естественный. Он и поступил на естественный». В гимназию
Поливанова были приняты Илья и Лев; там можно было обойтись и без
обязательной подписки родителей о «благонадежности» детей, которую
требовали в казенных гимназиях, что крайне возмутило Толстого: «Я не
могу дать такую подписку даже за себя. Как же я ее дам за сыновей?»
Татьяна, обладавшая художественными способностями, посещала Училище
живописи, ваяния и зодчества, расположенного на Мясницкой улице. Она
достигла уже того возраста, когда благородных девушек вывозят в свет, о
чем, естественно, мечтала.
Что касается Софьи Андреевны, то она
уже давно тяготилась жизнью в Ясной Поляне. Временами недовольство
становилось особенно сильным, выражаясь в жалобах и непреходящей тоске
молодой женщины, чувствующей себя в заточении, лишенной светских
удовольствий. Осенью 1875 года она испытывает то, что ее муж называл
«остановкой жизни», изливая тоску на страницах дневника: «Слишком
уединенная деревенская жизнь мне делается наконец несносна. Унылая
апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — все то же и
то же». Духовный переворот, происшедший с Толстым, только способствовал
росту таких «антидеревенских» настроений. Сестре Татьяне она в отчаянии
пишет в 1880 году о страшно надоевшей «тюрьме», из которой только и
мечтает вырваться: «Как мне иногда тяжела моя затворническая жизнь! Ты
подумай, Таня, что я с сентября из дома не выходила… иногда такое
чувство, что меня кто-то запирает, держит, и мне хочется… разломать все
кругом и вырваться куда бы то ни было — поскорей, поскорей!..»
Решение созрело весной 1881 года, и
оно совпало с мечтами старших детей. Сергей Львович вспоминал: «Моя
мать, сестра и я стремились в Москву подобно чеховским трем сестрам». Но
Лев Николаевич туда совершенно не стремился. Его угнетала мысль о
неизбежности поселиться в этой «помойной вонючей яме», «развратном
Вавилоне». Хлопотами по устройству в Москве занялась Софья Андреевна.
Она и сообщила мужу, что подыскала «очень удобный и прекрасный и по
месту и по расположению дом» в Денежном переулке, куда Толстые и
переехали 15 сентября.
Выбор Софьи Андреевны оказался
неудачным. Впрочем, он иным и не мог быть — Толстой осудил бы любой.
Свое недовольство он выражал так подчеркнуто, что создало совершенно
нетерпимую обстановку в доме. Первый месяц жизни в Москве, естественно,
превратился в сплошной кошмар. Софья Андреевна выслала грустный отчет
сестре о тоске и унынии, овладевшими всеми, чему, конечно, более всего
способствовало постоянно раздраженное настроение Льва Николаевича,
переживавшего переезд в Москву как непоправимую катастрофу. «Дом
оказался весь как бы карточным, так шумен, что ни нам в спальне, ни
Левочке в кабинете нет никакого покоя. Это приводит меня в отчаяние, и я
нахожусь весь день в напряженном состоянии, чтобы не слишком шумели.
Наконец, у нас было объяснение. Л. говорит, что если б его я любила и
думала о его душевном состоянии, то я не избрала бы эту огромную
комнату, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье
мужика, — т. е. эти 22 рубля дали бы лошадь или корову, что ему плакать
хочется и т. д. Но теперь всё это непоправимо. Конечно, он довел меня
до слез и отчаяния, я второй день хожу как шальная, всё в голове
перепуталось, здоровье очень дурно стало и точно меня пришибли».
Софья Андреевна была абсолютно права,
полагая, что и в этом, не слишком удачно ею выбранном доме жизнь была
бы хороша, если бы были счастливы Лев Николаевич и дети, на которых он
оказывал большое влияние. Только Сергей был доволен, чем и утешал мать.
Роптала на первых порах, с грустью вспоминая о Ясной Поляне, даже
Татьяна — но она вскоре закружится в вихре светских развлечений и
романов с прекрасно танцующими и галантными московскими кавалерами, с
головой и сердцем уйдет в эту новую и такую захватывающую жизнь, что и
следовало предвидеть. Татьяне исполнилось восемнадцать лет. Она была
рада вырваться из деревенского заточения даже больше матери. К тому же
танцы и флирт сочетались с серьезными занятиями живописью.
В Ясную Поляну из карточного дома
Волконского стремились сбежать и младшие дети. Но особенно тосковал и
печалился Лев Николаевич, «впал не только в уныние, но даже в какую-то
отчаянную апатию», перестал спать и есть. Подвел неутешительный итог
первого московского месяца, «самого мучительного» месяца в его жизни:
«Переезд в Москву. Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для
того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни.
Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие
народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют». А
затем нашел временный компромиссный выход из тягостного и тупикового
положения, нанял себе для занятий две маленькие комнаты за шесть рублей
во флигеле того же дома; там его, по крайней мере, не преследовала мысль
о безлошадных крестьянах.
А для променада, общения с трудовым
народом и необходимой после умственных занятий и изматывающих контактов с
женой физической разрядки он уходил на Воробьевы горы пилить с мужиками
дрова. «Это освежает меня, — признавался Толстой, — придает силы,
видишь жизнь настоящую и хоть урывками в нее окунешься и освежишься».
Илья, вспоминая первую зиму московской жизни, с удовольствием пишет об
этих новых занятиях отца: «Приходил он домой усталый, весь в поту,
полный новых впечатлений здоровой, трудовой жизни и за обедом
рассказывал нам о том, как работают эти люди, во сколько упряжек,
сколько они зарабатывают; и, конечно, он всегда сопоставлял трудовую
жизнь и потребности своих пильщиков с нашей роскошью и барской
праздностью». Не было в жизни семьи Толстых, понятно, никакой особенной
роскоши и — тем более — барской праздности, но Толстой во всем был
максималистом, предъявляя себе и близким чрезвычайно жесткие моральные
требования. Непомерные: поднять «60 пудов» не могла ни Софья Андреевна,
ни дети. Не под силу то было и самому Толстому. И невозможно, оставаясь в
семье, в доме. Вот тогда-то в Москве во время очередной семейной ссоры
(как всегда из-за «пустяков», каких-то курточек для детей, которые он не
помогает шить) Лев Николаевич и воскликнул, что его самая страстная
мечта уйти от семьи. Уйдет он из «семьи» еще нескоро: почти три
десятилетия пролетят. Через сутки наступит примирение. Но мысль об уходе
уже никогда не пройдет, мрачной тучей-угрозой нависнув над домами
Толстых в Москве и Ясной Поляне. Пока же Толстой будет уходить пилить
дрова за Москву-реку: занятие полезное и невинное. Льву Николаевичу не
было нужды к кому-либо обращаться за разрешением. Он жил по своей воле —
и очень хотел пострадать в тюрьме, остроге, ссылке. А выпала ему на
долю только одна бессрочная каторга — семейная.
Пилка дров и две маленькие рабочие
комнаты во флигеле не решали проблемы. Измученную и уже готовую
согласиться больше не приезжать жить в эту «зараженную клоаку» Софью
Андреевну Толстой огорошил тем, что в мае 1882 года энергично бросился
искать «по всем улицам и переулкам» другой, более подходящий дом или, на
худой конец, квартиру. Свой выбор он остановил на доме коллежского
секретаря Ивана Александровича Арнаутова в Долго-Хамовническом переулке в
районе Девичьего поля (Арнаутовка или Арнаутовский дом). На жену
владельца дома Толстой произвел странное впечатление. Явился он первый
раз поздно вечером, когда и рассмотреть толком ничего нельзя было, и вид
его доверия не внушал: какой-то чудак в поношенном пальто и в порыжелой
шляпе. Интересовался не так домом, как садом. Толстого действительно
пленил своей «натуральностью» сад, где «было густо, как в тайге». Сад
приглянулся и осматривавшему его в июне дяде жены Константину
Александровичу Иславину: «Роз больше, чем в садах Гафиза, клубники и
крыжовника бездна, яблонь с дерев десять, вишен будет штук 30, две
сливы, много кустов малины и даже несколько барбариса. Вода тут же, чуть
ли не лучше мытищинской. А воздух, а тишина! И это среди столичного
столпотворения». Беседка перед террасой, столетняя липовая аллея,
колодец с родниковой водой — рай, отгороженный от Содома, оазис в
пустыне.
Розы, как известно, без шипов не
бывают. Праздники не обходятся без безобразников. Дом был окружен,
сдавлен фабриками, гудки которых постоянно напоминали о другой, отнюдь
не райской жизни городского пролетариата: «Засыпают, и опять и опять
продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены
только нуждой».
Сад дома граничил с парком
психиатрической клиники. Сад и парк разделял только дощатый забор. В
саду однажды прятался сбежавший душевнобольной. С некоторыми пациентами
клиники Толстые познакомились. Татьяна Львовна вспоминает, что один из
них, потерявший разум после смерти единственного ребенка в возрасте ее
маленького брата Вани, очень привязался к нему, дарил красивые цветы,
росшие в парке. Ваня вернул его к жизни, о чем больной, выйдя из
клиники, написал Софье Андреевне. Скорее всего, это легенда — еще один
венок на могилу рано умершего Ванечки.
Сад нравился всем, но жить-то надо
было в доме. А он нуждался в значительной перестройке и достройке: семья
большая, и потребности каждого нужно было максимально удовлетворить.
Лев Николаевич и взялся энергично за дело, возможно, желая загладить
вину перед женой, которую положительно замучил беспрерывными жалобами.
Разумеется, он по всем деталям перестройки советовался с Софьей
Андреевной и старшими детьми. Привозил план перестройки для обсуждения в
Ясную Поляну. Достроен был второй этаж, проведен капитальный ремонт
всего дома, подвалов и сторожки, устроена лестница, куплена мебель и
необходимая утварь. Всеми этими делами с удовольствием руководил,
участвуя в различных работах, Лев Николаевич, к большой радости жены,
поощрявшей мужа в мажорном письме: «Не ослабей и вперед, милый Левочка, и
помогай мне и после, а то одной и скучно, и страшно, и трудно
устраиваться. А вместе и легче и как много веселей!» Тем не менее
считала, что «этот переезд вторичный, это дело детей с отцом, но не
мое».
Переезд состоялся 8 октября 1882
года. Толстой постарался, чтобы он был праздничным. «Мы приехали в
Арнаутовку вечером, — в восторге от отца, нового дома, своей комнаты в
нем записывает в дневнике Татьяна Львовна, которая с нетерпением ждала
этого мгновения и отъезда из надоевшей Ясной Поляны, — подъезд был
освещен, зала тоже, обед был накрыт, и на столе фрукты в вазе: вообще
первое впечатление было самое великолепное, везде светло, просторно, и
во всем видно, что папа всё обдумал и старался всё устроить как можно
лучше, чего он вполне достиг. Я была очень тронута его заботами о нас, и
это тем более мило, что это на него не похоже. Наш дом чудесный, я не
нахожу в нем никаких недостатков, на которые можно бы обратить внимание.
А уж моя комната и сад — восхищение».
Такого Татьяна Львовна не ожидала.
Она мечтала о большой зале, где можно было танцевать, и чтобы комнаты
матери и отца оказались им по вкусу — ссоры родителей всем надоели. А
тут такой подарок. И ее комната расположена на втором этаже. Там же, где
кабинет и рабочая комната обожаемого отца.
В кабинет Льва Николаевича проходили с
особого, «черного» хода. Сделать это можно было не всегда и не всем.
Младшая дочь Александра вспоминает в книге «Отец», что почти никогда
дети не заходили в кабинет, это была «святая святых», куда входили
только в очень важных случаях, когда Толстой хотел сам с кем-нибудь
поговорить, что было исключительным событием. Да и вход других к
Толстому был затруднен и ограничен, о чем он позаботился, памятуя о
предыдущем карточном московском доме. Племянница Толстого Елизавета
Валерьяновна с сожалением пишет о том, что «для своих близких Лев
Николаевич стал мало доступен. Зайдешь днем — он или гуляет, или занят; а
вечером он большей частью сидел в своем маленьком, низеньком кабинете,
окруженный людьми, жаждущими его послушать. Придешь туда и чувствуешь,
что лишняя, что стесняешь. Когда же Лев Николаевич выходил в большую
залу, где за большим чайным столом сидели гости Софьи Андреевны, он был
любезным, обворожительным хозяином». Протиснуться сквозь эту постоянную
толпу гостей и посетителей, среди которых становилось всё больше и
больше «толстовцев», было не так-то просто. День Толстого, как он писал в
трактате «Так что же нам делать?», был жестко распределен в
соответствии с четырьмя «упряжками»: «…1) деятельность мускульной силы,
работа рук, ног, плеч и спины — тяжелый труд, от которого вспотеешь; 2)
деятельность пальцев и кисти рук, деятельность ловкости, мастерства; 3)
деятельность ума и воображения; 4) деятельность общения с другими
людьми». Великий систематизатор и классификатор, он с «немецкой»
пунктуальностью стремился к гармоническому сочетанию всех четырех родов
деятельности.
Почти двадцать лет жизни Толстого
будут связаны с этим домом. Только в начале нового века он переберется в
Ясную Поляну. Тысячи посетителей пройдут через кабинет, удивляясь
скромности быта и привычек Толстого. Описаний кабинета много в
воспоминаниях современников. Почти все они однотипны и отличаются
краткостью. Своеобразие кабинета как раз и заключалось в предельной
простоте. «Помню небольшую с низким потолком комнату, более чем скромно
убранную, с небольшим письменным столом и широким клеенчатым диваном», —
вспоминает актер Владимир Николаевич Давыдов. Боборыкину кабинет
показался похожим на мастерскую, где всё было «простецкое». В том же
духе и описание А. К. Чертковой: «Комната эта — меньше всех других и с
низким потолком — прежде всего поражала скромностью обстановки; как этот
кабинет не похож на все „кабинеты" всяких писателей и даже заурядных
чиновников, виденные мною в Петербурге! Нет ни традиционного, зеленого
цвета ковра, ни драпри на окнах и дверях, ни мраморного камина, ни,
вообще, никакой роскоши. Мебель самая скромная, и ее очень мало:
небольшой письменный стол налево, у окна, широкий клеенчатый диван, у
стены направо, в углу, два-три стула или жесткие креслица — вот и вся
обстановка». Поистине удивительно, каким образом из этих и других,
близких по духу и добавляющих только несколько не очень существенных
деталей сотворил Дмитрий Мережковский символическое жилище эпикурейца:
«Только те, кто всю жизнь проводит в созерцании, умеют ценить по
достоинству величайшее удобство комнаты — ее совершенное уединение и
спокойствие, ненарушимое, надежное безмолвие. За это можно отдать всё.
Это — блаженство и глубокая нега, единственная и незаменимая роскошь
мыслителей. И как она редко, как трудно достижима в современных больших
городах. В сравнении с этою истинною роскошью, какими варварскими
кажутся мещанские затеи нашего изнеженного и в самой изнеженности
огрубелого, на американский лад одичалого вкуса».
Работа действительно требовала
тишины, сосредоточенности, за чем всегда строго, иногда даже слишком
строго следила Софья Андреевна. Но о какой тишине можно говорить — чего
стоили одни фабричные гудки (свистки). Они красноречиво говорили о
повседневной жизни московского пролетариата, с которой Толстой раньше
так близко не соприкасался. Свистки тревожили, волновали. Толстой, как
обычно, хотел знать значение каждого свистка, составлявшего вместе с
другими фабричную симфонию, увидеть тех, чью жизнь регулируют эти
свистки. И отправился на фабрику. «Ходил на чулочную фабрику. Свистки
значат то, что в 5 мальчик становится за станок и стоит до 8. В 8 пьет
чай и становится до 12, в 1 становится и до 4. В 4 1/2
становится и до 8. И так каждый день. Вот что значат свистки, которые
мы слышим в постели». Если раньше Толстой инстинктивно брезгливо
(«гадливо») сторонился пьяных, шатающихся с пьяными распутными девками
из одного царского кабака в другой, фабричных, то после того, как ему
стало ясно значение всех этих странных, изо дня в день звучащих
свистков, он почувствовал к несчастным рабам нового времени сострадание,
смешанное с чувством великого, непреходящего стыда. Теперь со свистками
будут слиты картины мизерабельного и бессмысленного существования:
«Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же
бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой».
По свистку просыпаться в полумраке в сырых подвалах, спешить в «гудящий
машинами корпус». По свистку начинать работу в жару, духоте, грязи. По
свистку ее ненадолго прерывать, чтобы вновь продолжить изматывающий
труд. По свистку заканчивать работу и уходить на несколько часов в тот
же сырой подвал. После короткого сна опять вставать и брести на фабрику.
«Отдушины» — короткие «праздники» с грязными распутными девками и
пьяным мордобоем. А затем похмелье, часто в участке, и неизбежные
свистки — завертелось фабричное колесо. Очень знакомая картина, почти
лишенная национального колорита — в адские краски окрашена жизнь в
«Жерминали» Золя, «Тяжелых временах» Диккенса, «Так что же нам делать?»
Толстого. Последнего, кстати, раздражали «утешительные» замечания, что,
мол, в Лондоне «золоторотцев» еще больше, чем в Москве, и выглядят они
еще непригляднее. Да и действительно: чем тут, собственно, утешаться.
Общее горе. Общая болезнь.
И уж совсем не был Толстой
«созерцателем». Он вовсе не собирался отгородиться от распутного и
вонючего Вавилона. Иначе не стал бы участвовать в переписи. Не работал
бы так усердно несколько лет над большим трактатом «Так что же нам
делать?», возможно, самым сильным своим публицистическим произведением.
Толстой в ужасе ходил по улицам
Москвы, наблюдая нравы многочисленных нищих, заговаривал с ними, входил,
подавив брезгливость, в их зловонные трущобы. Это было хуже, во много
раз хуже жизни самых бедных и отчаявшихся крестьян. Нищие и бедность
здесь в городе были другие. Здесь острог представлялся землей
обетованной, а полицейские — ангелами, забирающими беспаспортных в
участок. Обитатели московского дна, навеки запечатленные Толстым: худой
юноша в одной разорванной рубахе, все время дрожащий от холода крупной
дрожью, длинный старик, пьяный, подпоясанный веревкой, и старик
маленький, «с опухшим лицом и с слезящимися глазами… с голыми коленками,
торчавшими в дыры летних панталон, стучавшими друг о друга от дрожи»,
какой-то урод в лохмотьях, что-то офицерское, что-то духовного звания,
что-то странное и безносое, дрожащее и голодное. И первый
предварительный итог «московских прогулок» (так Толстой хотел назвать
цикл очерков о Москве) оказался печальным итогом: «Я обходил все
квартиры и днем и ночью, 5 раз, я узнал почти всех жителей этих домов, я
понял, что это первое впечатление было впечатление хирурга,
приступающего к лечению раны и еще не понявшего всего зла. Когда я
осмотрел рану в эти 5 обходов, я убедился, что рана не только ужасна и
хуже в 100 раз того, что я предполагал, но я убедился, что она
неизлечима, и что страдание не только в больном месте, но во всем
организме, и что лечить рану нельзя, а единственная надежда излечения
есть воздействие на те части, которые кажутся не гнилыми, но которые
поражены точно так же».
Перепись населения Москвы должна была
проводиться в конце января 1882 года. Толстой был так потрясен
увиденным в огромном Ляпинском ночлежном доме (братья Ляпины, владельцы
суконной фабрики — известные московские филантропы) в Трехсвятительском
переулке, что в споре с приятелем позабыл о всякой комильфотности и
светских приличиях: «Я стал возражать своему приятелю, но с таким жаром и
с такою злобою, что жена прибежала из другой комнаты, спрашивая, что
случилось. Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе
кричал и махал руками на своего приятеля. Я кричал: „Так нельзя жить,
нельзя так жить, нельзя!" Меня устыдили за мою горячность, сказали мне,
что я ни о чем не могу говорить спокойно, что я неприятно раздражаюсь,
и, главное, доказали мне то, что существование таких несчастных никак не
может быть причиной того, чтобы отравлять жизнь своих близких». Толстой
выступил с призывом к переписи «присоединить дело любовного общения
богатых, досужных и просвещенных с нищими, задавленными и темными».
Перепись показалась Толстому не
столько панацеей, позволяющей одолеть великое зло, сколько первым,
предварительным шагом, призванным всем открыть глаза на подлинные
размеры этого зла, началом общей и дружной работы — очистительной и
восстановительной, которая должна была воскресить и самих волонтеров. Он
возлагал большие надежды на свою статью-воззвание. В типографии газеты
«Современные известия» Толстой разорвал рукопись на части, роздал их
наборщикам и помог им разобраться в тексте. Потом прочитал корректуры и
подарил счастливым наборщикам автографы.
«80 человек энергичных, образованных
людей, имея под рукой 2000 человек таких же молодых людей, обходят всю
Москву и не оставят ни одного человека в Москве, не войдя с ним в личные
сношения. Все язвы общества, язвы нищеты, разврата, невежества — все
будут обнажены». В своей статье Толстой наставлял и благословлял молодых
людей на этот нелегкий, требующий самоотверженности труд: «…Нужно не
бояться запачкать сапоги и платье, не бояться клопов и вшей, не бояться
тифа, дифтерита и оспы; нужно быть в состоянии сесть на койку к
оборванцу и разговориться с ним по душе так, чтобы он чувствовал, что
говорящий с ним уважает и любит его, а не ломается, любуясь на самого
себя». Он пытался внушить себе и другим, что перепись нищих, голодных,
несчастных возбудит доброе чувство, которое, нарастая, пойдет
«бесконечною волной», заражая всех. Можно сказать, эпидемия доброты.
Любовное общение людей с людьми, смывающее сословные и прочие преграды и
заслоны. Надо мечтать, надо дерзать, надо надеяться. Золотой век,
положим, и не наступит, но будут спасены многие и проснется в процессе
общего доброго дела общество. Толстой стремится убедить скептиков и
пессимистов: «Почему не надеяться, что будет отчасти сделано или начато
то настоящее дело, которое делается уже не деньгами, а работой, что
будут спасены ослабевшие пьяницы, непопавшиеся воры, проститутки, для
которых возможен возврат? Пусть не исправится всё зло, но будет сознание
его и борьба с ним не полицейскими мерами, а внутренними — братским
общением людей, видящих зло, с людьми, не видящими его потому, что они
находятся в нем».
Завершают статью слова, которые
Мережковский сравнил с ростопчинскими афишами, написанными лихим
псевдонародным стилем (но они органичны в этой горячей, создававшейся на
большом эмоциональном подъеме статье): «Давайте мы по-дурацки,
по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налегнем народом… Дружней,
братцы, разом!» На стилистике статьи, видимо, сказалось и то
обстоятельство, что Толстой собирался выступить с призывом-речью в
Московской городской думе (характерна чисто ораторская риторика). Читал
Толстой статью перед публикацией и своим знакомым, о чем позднее
рассказал в трактате «Так что же нам делать?», но там даны уже итоги.
Трактат отделен от статьи четырехлетним временным расстоянием — и все
эти годы продолжалась равно интенсивная и неспешная работа Толстого над
ним.
Главный итог был ясен Толстому уже в
феврале 1882 года; показательно, что он начал новую статью «О помощи при
переписи» словами: «Из предложения моего по случаю переписи ничего не
вышло». А в трактате он рассказал, что внутренний голос давно уже бил
тревогу, предупреждая, что ничего из этой фантастической затеи не
выйдет, и только в горячке благородного, но «глупого» порыва Толстой не
понял странной реакции слушателей, которые внимали, потупив глаза: «Им
было как будто совестно, и преимущественно за меня, за то, что я говорю
глупости, но такие глупости, про которые никак нельзя прямо сказать, что
это глупости. Как будто какая-то внешняя причина обязывала слушателей
потакнуть этой моей глупости». Неловким молчанием встречены были слова
Толстого в Думе. А студентам-счетчикам, как показалось Толстому, было
«как будто совестно смотреть мне в глаза, как совестно смотреть в глаза
доброму человеку, говорящему глупости». Сомневались все, в том числе сын
Сергей и жена. Тем не менее Сергей Львович деликатно корректирует слова
отца, заодно объясняя, почему он работал переписчиком под руководством
профессора Янжула: «Я думаю, что слушавшие речь моего отца действительно
чувствовали некоторую неловкость, но не только потому, что, как мы ни
„налегнем народом", мы социальную несправедливость не изменим, а также и
потому, что он будил их совесть».
Статья вызвала гораздо больше
сочувствия, чем сомнений и критики. Известный исследователь религиозных
диссидентских движений Александр Степанович Пругавин, сблизившийся на
этой почве с Толстым, свидетельствует, что статью живо обсуждала вся
читающая Москва, что воззвание «ударило по сердцам и сильно всколыхнуло
москвичей. Даже люди, стоявшие в стороне от гущи жизни, люди чисто
кабинетного склада, люди более или менее далекие от текущей злобы дня, —
и те волновались и вдруг захотели что-то делать, вдруг ощутили
потребность что-то предпринять». Слово Толстого зажгло и художника
Николая Ге, как «искра воспламеняет горючее», он сразу же поехал «обнять
этого великого человека и работать ему».
Решив принять участие в переписи
населения Москвы, Толстой обратился к профессору Московского
университета Ивану Ивановичу Янжулу, главному руководителю переписи, с
просьбой предоставить ему какой-нибудь бедный и неблагополучный участок
города. Он получил трущобный дом на углу Проточного и Никольского
переулков, так называемую Ржановскую крепость. Однако после Ляпинского
ночлежного дома увиденное здесь показалось относительно благополучным.
Похоже, что Толстой уже достаточно нагляделся и надышался. Грязь,
конечно, была, ужасная, вонь отвратительная, нужник — чудовищный
(«Нужник не был сам местом испражнения, но он служил указанием того
места, около которого принято было обычаем испражняться. Проходя по
двору, нельзя было не заметить этого места; всегда тяжело становилось,
когда входил в едкую атмосферу отделяющегося от него зловония»).
Привыкнуть к такой грязи и вони
нельзя, но со временем она уже не так ужасает, и тогда яснее проступают
облики людей, обыкновенных, а не каких-то нравственных уродов, монстров,
маргиналов, отбросов общества, сплошь несчастных отщепенцев, которых
необходимо спасать энергичным счетчикам — то есть сначала переписать, а
потом, дружно навалившись всем миром, спасать. Были, разумеется, и очень
жалкие, совсем опустившиеся, опухшие от беспробудного пьянства, но в
большинстве своем в этих проклятых местах проживали обыкновенные люди,
не слишком, к удивлению Толстого, нуждающиеся в спасении и
благотворительной помощи, которую непонятно в какой форме и кому нужно
было предоставить, так как деньги по большей части только поощряли и
умножали разврат и пороки. Толстой почувствовал свое бессилие и странное
разочарование, оттого что обнаружил не то, что ожидал. «Я ожидал найти
здесь особенных людей, но когда я обошел все квартиры, я убедился, что
жители этих домов совсем не особенные люди, а точь-в-точь такие же люди,
как и те, среди которых я жил. Точно так же как и среди нас, точно так
же и между ними были более или менее хорошие, были более или менее
дурные, были более или менее несчастные. Несчастные были точно такие же
несчастные, как и несчастные среди нас, то есть такие несчастные,
несчастие которых не во внешних условиях, а в них самих, несчастие
такое, которое нельзя поправить какой бы то ни было бумажкой».
Так что не очень стало понятно, кто
кого должен спасать. Изменение внешних условий вело лишь к смене
декораций, еще более обнажая внутреннюю связь явлений. Спасаться так
всем: «благотворителям» и нуждающимся в помощи. Ведь помочь можно,
только переменив мировоззрение страждущего, а «чтобы переменить
миросозерцание другого человека, надо самому иметь свое лучшее
миросозерцание и жить сообразно с ним». Дело, казалось бы,
самоочевидное, но безумно трудное — главная причина, объясняющая, почему
задуманное Толстым дело не могло получиться. Еще одна новая форма
благотворительности, столь же вздорная и пустая, как и другие.
Тогда же продолжилось начавшееся
осенью 1881 года личное знакомство Толстого с оригинальным народным
мыслителем Василием Кирилловичем Сютаевым, фигурой колоритной и весьма
популярной. Илья Репин запечатлел его на картине «Сектант», Николай
Лесков написал проникновенный некролог Сютаева, скончавшегося в 1888
году. Многие слова и высказывания этого смелого и самобытного человека
стали своего рода этическими формулами. Лесков приводит в некрологе его
изречение: «Надо, чтобы бесприютных сирот не было!» А Толстой любил
повторять изречение Сютаева: «Всё в табе». Гостивший в доме Толстого в
начале 1882 года Сютаев предложил свой вариант решения проблемы
московской бедноты — разобрать всех бедняков: «Ты возьмешь, да я возьму.
Мы и работать пойдем вместе; он будет видеть, как я работаю, будем
учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он
от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община
совсем пустая».
Толстому пришлось по душе «простое
слово» Сютаева. Но его вариант решения вопроса был столь же, если не
более иллюзорен и утопичен, как и потерпевший неудачу проект Толстого.
Возможно ли всех разобрать? Да и пожелают ли быть разобранными те,
которых с таким реализмом описал Толстой: «Ужасно было зрелище по
тесноте, в которой жался этот народ, и по смешению женщин с мужчинами.
Женщины, не мертвецки пьяные, спали с мужчинами. Многие женщины с детьми
на койках спали с чужими мужчинами. Ужасно было зрелище по нищете,
грязи и оборванности этого народа… И везде тот же смрад, та же духота,
теснота, то же смешение полов, те же пьяные до одурения мужчины и
женщины и тот же испуг, покорность и виновность на всех лицах; и мне
стало опять совестно и больно, как в Ляпинском доме, и я понял, что то,
что я затевал, было гадко, глупо и потому невозможно… Я был как врач,
который пришел с своим лекарством к больному, обнажил его язву,
разбередил ее и должен сознаться перед собой, что всё это он сделал
напрасно, что лекарство его не годится». Нисколько не больше годилось и
лекарство, предложенное Сютаевым.
Работа на переписи оказалась труднее и
мучительнее, чем предполагал Толстой, инструктируя и предупреждая
счетчиков-волонтеров. Один из них оставил воспоминания о Толстом тех
дней. Это Александр Амфитеатров, получивший известность как очень
плодовитый беллетрист (из того разряда, который Толстой недолюбливал) и
театральный критик. В год переписи он был оперным певцом. Амфитеатров не
понимал и не разделял высоких целей, с которыми Толстой связывал дело
переписи. Его гораздо больше интересовал великий писатель в столь
близкой для наблюдения и необычайной обстановке, чем те, кого необходимо
было переписать — все эти голодные, холодные и униженные будущего
романиста мало трогали, точнее, Амфитеатрова занимало столкновение
русских мизераблей, воров и проституток с всемирно известным автором
«Войны и мира» и «Анны Карениной». Он вспоминает совместный обход
кошмарного дома Падалки, подвалы которого кишели какими-то подобиями
людей — страшных, больных, почти голых: «Когда мы поднялись из этого
проклятого подземелья обратно на белый свет, Лев Николаевич был в лице
белее бумаги. Я не видел его таким ни прежде, ни после».
Отметил Амфитеатров и растерянность
Толстого в этом кошмарном мире, где ему было всё незнакомо: нравы,
чувства, язык, выродившийся в жаргон, что невольно порождало
курьезнейшие конфликтные ситуации. Он был свидетелем бесподобного
«разговора» Льва Николаевича с одним «стрелком» (подворовывающим нищим):
«Толстой тихо, конфиденциально спросил его в упор приглашающим к
доверию тоном: „Вы жулик?" — за что, конечно, получил такую ругань, что
как мы только из квартиры выскочили!»
Вот как Толстой начинает рассказ о
переписи: «В первый назначенный день студенты-счетчики пошли с утра, а
я, благотворитель, пришел к ним часов в 12. Я не мог прийти раньше,
потому что встал в 10, потом пил кофе и курил, ожидая пищеварения. Я
пришел в 12 часов к воротам Ржановского дома». Амфитеатров в
воспоминаниях так комментирует эти слегка приправленные автоиронией
слова: «Клянусь четой и нечетой: взвел это на себя Лев Николаевич.
Аккуратнейше приходил к 10 часам, уходил в 11 1/2 и
возвращался около двух. А это уж так написано — для наибольшего
угрызения себя за барские привычки, для вящих бичей и скорпионов».
Амфитеатров абсолютно прав. Прибегая к
излюбленной поэтике контрастов, Толстой противопоставляет мир счетчиков
и мир подсчитываемых для каких-то целей обитателей московских трущоб.
Несколько обособленно от них стоит барин-благотворитель, выискивающий,
на кого бы могла излиться его благотворительность. И никого не находит.
Его опережали в этом деле те самые люди, которых наивный «глупец» хотел
облагодетельствовать. Именно они подали помощь без всякой рисовки и
«жалких слов» так, как он не мог бы подать. Посылки оказались ложными, а
вся затея плохо продуманной и легкомысленной: «Я искал просто
несчастных, несчастных от бедности, таких, которым можно было помочь,
поделившись с ними нашим избытком, и, как мне казалось, по какой-то
особенной неудаче, таких не попадалось, а всё попадались такие
несчастные, которым надо посвятить много времени и заботы».
«Я» в трактате «Так что же нам
делать?» — это не Лев Николаевич Толстой, а некий обобщенный образ
(«мы») барина-благотворителя. Толстой никогда не был сибаритом,
любителем долго нежиться по утрам в постели. Он человек строгой, даже
жесткой дисциплины, озабоченный гармоничным сочетанием различных
«упряжек» каждый день. А в трактате выведен именно барин, распущенный и
избалованный, находящийся во власти вредных привычек (кофе, сигара),
обеспокоенный процессом пищеварения, комфортно и лениво подготавливающий
себя к подвигу благотворительности. Совсем немного точно отобранных и
умеренно шаржированных черт, но этого достаточно для создания портрета
благотворителя и определенной тональности дальнейшего обстоятельного с
демонстрацией многочисленных «низких» деталей рассказа о тех, к кому
«снисходит» барин. Личного в трактате мало, и оно строго подчинено
главным целям произведения. Трактат не исповедь — это «Так что же нам
делать?», а не «Что же мне делать?». И не роман — здесь нет героев и
романического сюжета. Но многое в трактате является своего рода
«материалом» для будущего романа «Воскресение».
Так утро Дмитрия Ивановича Нехлюдова
отдаленно напоминает пробуждение незадачливого барина-благотворителя
трактата, но очень развернутое и с подробнейшим описанием кажущихся
бесконечными гигиенических и других процедур, с перечислением различных
предметов, используемых героем в уборной, где он тщательнейшим образом
подготавливает тело к предстоящим дневным и вечерним событиям, к
обязательному деятельному безделью аристократа. Столь же подробно
описаны мебель и завтрак. Создается впечатление, что для создания
комфорта и особенной атмосферы неги и чистоты, в которой привычно течет
жизнь Нехлюдова, трудится целая армия людей не только в России, но и в
Европе. Этому подробнейшему описанию Нехлюдова и окружающей его
обстановки, где всё было самого первого, дорогого сорта, простое и
ценное одновременно, всё блистало чистотой и аристократической
изысканностью, комильфотностью, предшествует не менее подробное описание
обычного дня Катюши Масловой в ее монотонной и страшной жизни,
бесконечно далекой от времяпрепровождения соблазнившего ее князя.
Описания и противопоставлены и тесно связаны, как и судьбы героев,
причем связь подчеркнута и обнажена, пожалуй, столь же отчетливо, как и в
трактате, где мысль об извлечении падших душ из «мрака заблужденья»
беспощадно отвергнута, названа «безумной» наряду с другими
благотворительными проектами: «Я воображал, что мы, те самые, которые
приводили и приводим этих женщин в это состояние в продолжение
нескольких поколений, в один прекрасный день вздумаем и сейчас же
поправим всё это». И эта мысль, осложненная глубоким личным раскаянием
героя, самоказнью, желанием очиститься, воскреснуть, спасти и спастись,
станет одной из главных сюжетных линий последнего романа Толстого, в
котором отразятся в различных аспектах его «московские прогулки» 1880-х
годов.
Эти же прогулки определят выбор
героини романа, в котором Толстой вступил в зачумленное пространство
городских трущоб, тюрем и острогов, больше знакомое ему до трактата «Так
что же нам делать?» по произведениям Диккенса и Достоевского. Но
литературные распутницы и профессиональные работницы борделей, которые,
естественно, Толстой не регулярно и не часто, но всё же посещал в
молодости, не говоря уже о казачках, за плотские удовольствия с которыми
приходилось небольшую сумму платить (всегда точный и обстоятельный,
Толстой и сумму в дневнике записывал), ни в какое сравнение не шли с
обитательницами московского дна «всяких сортов — от молодых и похожих на
женщин, до старых, страшных и ужасных, потерявших образ человеческий»,
вроде тех, что набились в каморках в одной из квартир подвального
помещения, которых хозяин называет проститутками, наслаждаясь звуками
своего голоса и современностью своего словаря, «очевидно довольный тем,
что он знает это слово, употребляемое в правительственном языке, и
правильно произносит его». Толстому «страшное» слово представляется
отвратительным, он явно предпочитает другое, не «правительственное»:
«блядь». Не в слове, впрочем, дело, и уж тем более не в том, что каждый
должен знать свое «имя» — как ни назови… Да и трудно подыскать имя
«неприятно безобразной» женщине, торгующей своей столь же неприятной
дочерью (они обе вызывают отвращение, а не жалость), и той жалкой
шестнадцатилетней «стерве», увиденной Толстым на повороте из Зубова в
Хамовнический переулок: какие-то черные пятна на снегу, заморыш с
короткими ногами, что-то хрипящее и визжащее: «Грязный цвет лица,
маленькие, мутные, пьяные глаза, нос пуговицей, кривые, слюнявые,
опущенные в углах губы и выбившаяся из-под платка короткая прядь сухих
волос».
И что тут можно сделать? Даже
преодолев отвращение и брезгливость. Каким образом извлечь из «мрака
заблужденья» существо, которое вовсе не считает, что оно пребывает во
мраке, убежденное в том, что делает полезное и нужное дело. Оно уверено
не только в необходимости своего образа жизни — иначе не было бы
чиновников, заботящихся о правильном существовании таких существ. И еще
эти падшие создания знают и убеждены, что «они имеют власть над людьми и
покоряют их и владеют часто ими больше, чем другие женщины». Потому-то
предложение пойти в кухарки неприемлемо, кажется унизительным даже для
тех из «падших созданий», которые способны на истинно христианский
поступок, «самым простым образом» пожертвовать, подобно евангельской
вдове, всем, и одновременно считают «положение рабочего человека низким и
достойным презрения». И мать, торгующая дочерью, уверена, что она
ничего дурного и безнравственного не совершает, а «делала и делает для
дочери все, что может, т. е. то, что она считает лучшим для себя». И
мелькнувшая мысль о присылке для спасения девочки благотворительных дам,
в сущности, оказывается фальшивой, глупой, вздорной, так как ведь и эти
добрые и отзывчивые дамы уверены в том же, что и совершающая
преступление проститутка, а «именно — что женщина должна удовлетворять
похоть мужчины и за это ее должны кормить, одевать и жалеть».
Тупик. Еще один тупик. Сплошные
тупики и лабиринты. Как выбраться на верную дорогу? Как найти путеводную
нить? Одна проблема цепляется за другую, один вопрос рождает и тянет за
собой другие. Отчаянно бьется мысль и кружится голова от бессилия
распутать клубок и предложить что-то способное помочь не только армии
несчастных, но всему человечеству «выйти из того дикого состояния, в
которое оно быстро впадает». Толстой предлагает и лекарства, свои ответы
на вопросы, поставленные в трактате «Так что же нам делать?», отчетливо
понимая, что нельзя ограничиться самым точным и образным описанием язв,
самым добросовестным и глубоким исследованием болезней. Иначе он не
выполнил бы своего дела, пренебрег бы правилами, обязательными для
любого мыслителя и художника, которые Толстой здесь же с присущим ему
этическим максимализмом рельефно обозначает: «Мыслитель и художник
никогда не будут спокойно сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли
воображать; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для
того, чтобы найти спасение или утешение. Кроме того, он страдает еще
потому, что всегда, вечно в тревоге и волнении: мог решить и сказать то,
что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, дало бы утешение,
а он не так сказал, не так изобразил, как надо; вовсе ничего не решил и
не сказал сегодня, а завтра, может, будет поздно — он умрет. И потому
страдание и самоотвержение всегда будет уделом мыслителя и художника».
Замечательное суждение, помогающее в
высшей степени оценить и потрясающие картины московской жизни, с таким
мастерством и с такой горечью и страданием изображенные Толстым, и его
утопические проекты, с «задором», с парадоксальными перехлестами и
вызовом брошенные мысли о гегельянстве, прогрессе, позитивной опытной
науке и особенно «воображаемой науке» — политической экономии, деньгах,
искусстве и др. Работа Толстого вызвала — и иначе быть не могло —
разноречивые отклики, по поводу чего Лесков остроумно и метко сказал:
«Есть хвалители, есть порицатели, но совестливых и толковых судей нет». В
литературе о Толстом давным-давно существует традиция восторгаться
художественными образами и порицать «нелепые» и ретроградные суждения
публициста и проповедника. Философ Мераб Мамардашвили по поводу
стандартных клише, используемых для объяснения «кричащих противоречий»
творчества писателя, высказался в насмешливой, иронической манере: «В
русской литературе был мыслитель Лев Толстой, который почему-то
считается хорошим писателем и плохим мыслителем. Я не хочу сказать, что
он плохой писатель, безусловно, он хороший писатель, но он и мыслитель
хороший. Его бредовые рассуждения, касающиеся концепции истории,
искусства и т. д., всегда содержат в себе ядро здравого, видного только
Толстому исходного проблемы. Если вчитаться и позволить себе
декартовское великодушие, то можно и со вздорным стариком посидеть, —
посидишь и, глядишь, может быть, поймешь, что вообще не достоин был
сидеть рядом с ним. Посидеть надо. Не убудет».
Совсем не мешает «посидеть» рядом. Не
только не убудет, а и прибудет много. Посмотреть на мир далеко
видящими, телескопическими глазами Толстого. Почувствовать ритм его
неустанно работающей мысли. Пройти маршрутом Толстого по московским
улицам и переулкам. Там, где он однажды поздно вечером на снегу
Девичьего поля увидел черные пятна на снегу, оказавшиеся пьяной
«стервой» (по внешнему виду бальзаковского возраста, а оказалось
шестнадцатый год пошел), вдрызг пьяной и определенно бы замерзшей, хотя и
уверявшей хриплым и скрипящим голосом подталкивающего ее в спину
дворника, что «наша сестра» горячая и замерзнуть не может, потом
зацепившейся за забор, о который стала бесполезно чиркать, бросая их,
серничками. Толстой, по уже выработавшейся привычке счетчика-переписчика
и благотворителя, задал «заморухе» странный и неудобный вопрос о
родителях (это хорошо жизнерадостный и наблюдательный Амфитеатров
подметил, удивительно, что не спросил на этот раз: «Вы проститутка?») и
осекся: «Она усмехнулась с таким выражением, как будто говорила: ведь
выдумает же, что спрашивать!»
Пьяную девицу, откачнувшуюся от
забора, увел вниз по Хамовническому переулку городовой для порядка и
спасая ее от замерзания (вряд ли она была такая уж горячая), а Толстой
завернул в свой дом, намереваясь утром узнать о дальнейших перемещениях
несчастной, однако утром неожиданно его задержала на выходе страшная
история, рассказанная ему старым знакомым, тоже несчастным, давно уже
сбившимся с пути пропойцей, много всего на своем веку перевидавшим, а
тут вдруг на середине грустной повести захлюпавшим, зарыдавшим и
отвернувшимся к стене. Повесть печальная, но не столь уж чрезвычайная, в
том-то и ужас, что заурядная, обыкновенная — о тихой и больной прачке
(«белокурая, тихая и благообразная»), задолжавшей за квартиру,
обессилевшей так, что на работу уже перестала ходить, а только всё
кашляла, мешая другим платежеспособным жильцам спать, особенно одной
восьмидесятилетней полусумасшедшей старухе, возненавидевшей кашлявшую
овцу. Понятно, ее выгнали. Идти же прачке, как униженным героям
Достоевского, было некуда. Ее выгоняли, а она возвращалась. То злобная
старуха выталкивала, то городовой — хороший городовой, с саблей и
пистолетом на красном шнурке, произнося учтивые слова, из квартиры
вывел. Хотела было не вернуться — день ясный, весенний, неморозный, да
как начало темнеть, приморозило, испугалась, назад повернула, да в
воротах поскользнулась, упала. О прачку прохожие спотыкаться начали,
просили дворника убрать, принимая за пьяную, а она умерла. Вот и вся
повесть, побудившая Толстого отправиться в участок еще и с
дополнительной задачей что-нибудь подробнее узнать и об умершей прачке.
Путь писателя освещало живительное мартовское солнце. Дышалось легко,
только на душе было пасмурно. «Погода была прекрасная, солнечная, опять
сквозь звезды ночного мороза в тени виднелась бегущая вода, а на припеке
солнца, на Хамовнической площади, всё таяло и вода бежала. От реки
что-то шумело. Деревья Нескучного сада синели через реку; порыжевшие
воробьи, незаметные зимой, так и бросались в глаза своим весельем; люди
как будто тоже хотели быть веселы, но у них у всех было слишком много
заботы. Слышались звоны колоколов, и на фоне этих сливающихся звуков
слышались из казарм звуки пальбы, свист нарезных пуль и чмоканье их об
мишень».
Так писатель мог бы начать
«Воскресение», но до романа еще далеко, даже до рассказа Анатолия
Федоровича Кони, откуда Толстой позаимствует сюжет, неблизко. Теперь же
надо идти в участок, к людям, вооруженным саблей и пистолетом. В участке
трясся какой-то оборванный старик, очень ослабевший, так, что ничего
толком выговорить не мог. Начальник жандармов объяснил Толстому, что
несовершеннолетнюю проститутку, кажется, отправили в какой-то комитет и
что таких, и даже моложе (12, 13, 14 лет), хватает — «сплошь и рядом».
Пустяки. Рядовой случай. Не может припомнить, где ночевала.
Ничего не узнав определенного о
«заморухе», Толстой отправился в Русанов дом, где еще недавно перхала
прачка. Там застал траурные церемонии, организованные на собранные
жильцами-голышами деньги. Среди скорбевших увидел и навечно запечатлел
брата умершей («господин, надо бы сказать»), которого умудрились
разыскать — «в чистом пальто с барашковым воротником, блестящих калошах и
крахмаленой рубашке»: жутковатая и неожиданная подробность. Взглянул и
на покойницу, которая была в гробу особенно хорошей и трогательной:
чистое и бледное, доброе и усталое лицо, но не грустное, а удивленное.
«И в самом деле, если живые не видят, то мертвые удивляются».
Так что же нам делать?
Когда-то было просто и удобно.
Самодержавие. Язвы капитализма, которые, как ясно понимал каждый
школьник, утопическими толстовскими проектами не излечить: заблуждался,
мол, яснополянский мудрец, зеркало нашей старой революции, той, которая
не была победоносной. Но вот уж и XXI век наступил, а не только не
избавились от прежних болячек, а и многими новыми обзавелись. Толпы
бомжей бродят по улицам и переулкам наших городов — испитые, темные, с
какой-то особенной грязнотой лица. Роются в бачках с отбросами, к
которым не подойти — тут же шелудивые, страшные собаки и упитанные,
обнаглевшие крысы. Пьяные, наглотавшиеся невообразимой сивухи,
агрессивные или нечленораздельно мычащие, валяющиеся на асфальте. Ночные
(да и дневные), так сказать, «бабочки» порхают повсюдно, готовые за
скромное «возмездие» обслужить весь мир — даже в купейные вагоны
поездов, курсирующих между Москвой и Петербургом, проникли. Гимназисты,
совсем зеленые, с сигаретами в зубах, беспрерывно и громко, с вызовом
матерящиеся. Подоконники, усеянные шприцами, а рядом надписи,
призывающие бить жидов во имя спасения России, которая ведь только для
русских… Армия беспризорных детей шныряет у зловонных вокзалов и
злачно-питейных мест. Полумертвые, серые лица стариков, уставших,
смертельно уставших от бесконечного выживания-проживания — их больше
всего жаль. Какая, сказал бы Толстой, громада зла! И пошел бы из своего
чистого и уютного дома в самую гущу этого зла. Но Толстого с его
состраданием и самоотвержением давно нет — скоро минет столетие, как он
ушел в неизвестность из Ясной Поляны. Самим надо разбираться,
вдохновляясь великим опытом.
Так что же нам делать? |