Заведённая давнишним патриархальным
порядком помещичья жизнь шла по накатанной: учение, игры, домашние
спектакли, танцы — когда в гости наезжали соседи со своими детишками,
церковные праздники… Бабушка растила внука в почитании православной
веры, и, по обычаю барской добродушной старины, ещё в семилетием
возрасте Миша стал восприемником, то бишь крёстным отцом, новорождённых у
дворовых людей младенцев: Петра Рыбакова и Николая Вентюкова, Фёдора
Иванова — сына дьячка Ивана, потом двух Андреев — сыновей Ивана
Летаренкова и Ефима Шерабаева. Дальше — больше: почти каждый год в
Тарханах выраставший без родного отца мальчик становился крёстным отцом
крестьянских детей…
Среди многочисленного «женского
элемента» Тархан, что ласкал, забавлял и пестовал барчонка Мишу, мужчин
водилось мало, но к ним отрок особенно тянулся. Тут были домашний доктор
еврей Леви (он недолго служил у Арсеньевой) да гувернёр француз Жан
Капэ, которого величали, конечно, Иваном. Эльзасец Капэ раненым попал в
плен к русским и, хотя его выходили, остался хворым. К России он
привязался и считал её второй родиной, а может, просто свыкся, нашедши
здесь кусок хлеба, или не к кому особенно было возвращаться…
«Лермонтов очень любил Капэ, о коем
сохранилась добрая память и между старожилами села Тарханы; любил он его
больше всех других своих воспитателей. И если бывший офицер
наполеоновской гвардии не успел вселить в питомце своём особенной любви к
французской литературе, то он научил его тепло относиться к гению
Наполеона, которого Лермонтов идеализировал и не раз воспевал. Может
быть также, что военные рассказы Капэ немало способствовали развитию в
мальчике любви к боевой жизни и военным подвигам. Эта любовь к бранным
похождениям вязалась в воображении мальчика с Кавказом…» — пишет Павел
Висковатый.
«Гений Наполеона» русским ничего не
принёс, кроме крови, насилия и разрухи, но нет худа без добра: в народе,
вставшем против захватчика, пробудились исконная отвага и сплочённость,
и любовь к своей земле вспыхнула у всех сословий как общее,
неразделимое чувство; к поверженному же врагу русские всегда относились
великодушно.
«То было на Руси время удивительное —
эти годы после отечественной войны, — размышляет Висковатый. — Давно
Россия на земле своей не видала врагов. Долгий и крепкий сон, которым
спала особенно провинция, был нарушен. Очнувшийся богатырь разом
почувствовал свою мощь, познал любовь свою к родине так, как сказалась
она в нём разве два века назад, в 1612 году. Стихийные чувства
пробудились, смолкла взаимная вражда мелких интересов, перестали
существовать сословные предрассудки, забылись привилегии классов,
отупились чувства собственности, и каждый, в коем не иссохла душа, — а
таких людей, слава Богу, было много, — каждый чувствовал, что всё его
достояние, весь он принадлежит народу и земле родной. Этому народу, этой
земле приносилось в дар достояние, как легко добытое, так и трудами
накопленное. Оно приносилось в дар или прямо родине, или уничтожалось,
чтобы не попалось в руки врага и через то не послужило бы во вред родной
земле…»
И далее:
«…Удивительно, что пробудившееся у нас
самоуважение, забытое было среди лжи и поклонения всему иноземному,
никогда не доводило русских до ослепляющего самомнения. <…>
Пожёгший добро своё русский, голодный и
бесприютный, дружески относится к пленному французу. Говорят, Наполеон
под Аустерлицем с соболезнованием и симпатией глядел на храбро гибнувших
русских.
Однако зачем же превозносить русских?
Не было ли того же одушевления и в Германии? — скажут мне. — Да, и там
было оно, и там были люди, которые жертвовали последними грошами на
войну за освобождение. Да это было не то, — собственность свою вообще
там не забывали. Где же уничтожали перед врагом своё добро? Где там
горожане жгли города свои, крестьяне — избы и жатву, купцы — свои
запасы? Где же горела Москва, Смоленск? Где купец Ферапонтов, увидав в
своей лавке солдат, расхищавших добро его и насыпавших пшеничную муку в
ранцы свои, кричал им: „Тащи всё, ребята. Не доставайся дьяволам…
Решилась Россия, решилась! Сам запалю". <…>
Трудно провести параллель между
тогдашнею Россией и Германией. Там сожжение своей собственности русскими
казалось признаком варварства „русские не доросли ещё до
Eigenthumsgeful’a (чувства уважения к своей собственности)", поясняют
немцы. Может быть, это и недостаток культуры. Может быть,
„культуртрегеры" немцы и обучат нас иному, но только факт остаётся
фактом, и идеи общего человеческого достоинства, идеи французской
революции, разнесённые по лицу Европы наполеоновскими войнами, коснулись
нас сильнее и отозвались в лучших умах наших, запечатлевших 25-летним
страданием в Сибири свои декабрьские заблуждения».
Этим одушевлённым воздухом любви к
Родине, мужества, бескорыстия и великодушия, что принесла народу
Отечественная война 1812 года, дышал и юный Лермонтов. Мальчик
выспрашивал о том времени не только у бывшего наполеоновского гвардейца,
но и у тарханских крестьян — ветеранов войны, разгромивших супостата,
а позже и у старожилов москвичей, которые хорошо запомнили, как горела
подожжённая жителями Москва. Да и в среде дворянской молодёжи не
переставали обсуждать недавнюю войну. Недаром, несколькими годами позже,
в юношеской пьесе Лермонтова «Странный человек» появляется сцена,
рисующая шумное студенческое застолье. Подогретые шампанским юноши
(ремарка автора: «Ни одному нет больше двадцати лет») вольно болтают о
том о сём, издеваются над «общипанными разбойниками Шиллера» в театре
(понятно, цензура общипала!), читают стихи, выкрикивают весёлые тосты
(«Господа! мы пришли сюда и званы на похороны доброго смысла и стыда. За
здоровье дураков и б…й!»), обсуждают своего товарища, этого странного Арбенина… — и вдруг вспыхивает такой диалог:
«Вышневской. Господа! когда-то русские будут русскими?
Челяев. Когда они на сто лет подвинутся назад и будут просвещаться и образовываться снова-здорова.
Вышневской. Прекрасное
средство! Если б тебе твой доктор только такие рецепты предписывал, то я
бьюсь об заклад, что ты теперь не сидел бы за столом, а лежал на столе!
Заруцкой. А разве мы не
доказали в двенадцатом году, что мы русские? Такого примера не было от
начала мира! Мы современники и вполне не понимаем великого пожара
Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство
родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление
потомкам и чужестранцам! Ура! господа! здоровье пожара московского!»
Кричал ли, нет ли выдуманный Заруцкой эту здравицу, а ведь вполне могло быть и то, что здоровье пожара московского пил в кругу товарищей смуглый, большеголовый, то мрачный, то бешено весёлый и острый на словцо Лермонтов…
После
Жана Капэ, умершего в 1827 году, «при Лермонтове» недолго пробыл
«учёный еврей Леви», а потом его сменил новый француз, Жан Пьер Жандро;
это случилось уже в Москве, куда Мишель с бабушкой перебрался в конце
июля 1827 года. Жандро, по убеждениям роялист, капитан гвардии, тоже
служил у Наполеона. «Почтенный и добрый старик был, однако, строг и
взыскателен и держал нас в руках», — вспоминал позже Аким Шан-Гирей.
«Жандро сумел понравиться избалованному своему питомцу, а особенно
бабушке и московским родственницам, каких он пленял безукоризненностью
манер и любезностью обращения, отзывавшихся старой школой галантного
французского двора, — пишет Павел Висковатый. — Этот изящный, в своё
время избалованный русскими дамами француз побыл, кажется, около двух
лет и, желая овладеть Мишей, стал мало-помалу открывать ему „науку
жизни". Полагаю, что мы не ошибёмся, если скажем, что Лермонтов в
наставнике Саши в поэме „Сашка" <…> описывает своего
собственного гувернёра Жандро, под видом парижского „Адониса", сына
погибшего маркиза, пришедшего в Россию „поощрять науки". Юному
впечатлительному питомцу нравился его рассказ
Про сборища народные, про шумный
Напор страстей и про последний час
Венчанного страдальца… Над безумной
Парижскою толпою много раз
Носилося его воображенье…
Из рассказов этих молодой Лермонтов
почерпнул нелюбовь свою к парижской черни и особенную симпатию к
неповинным жертвам, из среды коих особенно выдвигался дорогой ему образ
поэта Андрэ Шенье. Но вместе с тем этот же наставник внушал молодёжи
довольно легкомысленные принципы жизни и это-то, кажется, выйдя наружу,
побудило Арсеньеву ему отказать, а в дом был принят семейный гувернёр,
англичанин Виндсон».
К новому воспитателю Мишель не привязался, зато выучил английский язык и стал в подлиннике читать Шекспира и Байрона. |