Одна родственница, давно знавшая
Лермонтова, увидев его вновь в Петербурге, сказала, что он стал тише и
гораздо солиднее. Однако в конце сентября 1838 года поэт в очередной раз
угодил на гауптвахту. Великий князь Михаил Павлович увидел его на
параде со слишком короткой, чуть ли не игрушечной саблей и упёк за эту
шалость под арест. Бабушка от горя слегла; Лермонтов не на шутку
встревожился и даже просил своего «дядюшку» А. Философова
походатайствовать, чтобы его отпустили хотя бы на несколько часов, чтобы
навестить хворую. Больше двух недель он просидел под стражей и за это
время нарисовал картину «Вид Кавказа». Софья Карамзина писала подруге
про этот арест, которым его заставили искупить маленькую саблю: «…вот что значит слишком рано стать знаменитым!..»
Лермонтова знали уже не только по стихам на смерть Пушкина.
«Кто писал сказку о Калашникове?..
Надежда! Очень хор<ошо>», — прибавил на полях письма А. Краевскому
М. Погодин. Декабрист Николай Бестужев с восторгом писал из Петровского
Завода к брату Павлу в Петербург о «Калашникове».
Да и сами Карамзины, вдова историка
Екатерина Андреевна и его дочь Софья Николаевна, пожелали познакомиться с
молодым поэтом. Лермонтов навестил их семью и даже репетировал в
домашнем спектакле, но играть не играл, угодивши на гауптвахту. 2
сентября, после бала в Ротонде Царского Села, Софья Карамзина писала
Екатерине Мещерской: «…Кроме того, я вальсировала с Лермантовым (с
которым мы познакомились… он очень мил, совершенно двойник Хомякова и
липом и разговором)…»
В конце 1838 года Лермонтов отправил
Марии Лопухиной весьма пространное письмо, свидетельствующее о том, что
его скука от службы и от жизни только усилилась:
«…просил отпуска на полгода —
отказали, на 28 дней — отказали, на 14 дней — великий князь и тут
отказал. Всё это время я надеялся видеть вас. Сделаю ещё попытку, — дай
Бог, чтоб она удалась. Надо вам сказать, что я несчастнейший человек; вы
поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы. Я пустился
в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня
буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти
люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые
хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как
триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали, не хотят
даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, любезный
друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за
удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет
ничего интересного? Ну, так я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что
самый большой мой недостаток — это тщеславие и самолюбие; было время,
когда я как новичок искал доступа в это общество; это мне не удалось:
двери аристократических салонов были закрыты для меня; а теперь в это же
самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся
своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду
приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; дамы, желающие, чтобы в
их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них,
потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у
которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что всё это может
опьянять; к счастью, моя природная лень берёт верх, и мало-помалу я
начинаю находить всё это несносным. Но приобретённый опыт полезен в том
отношении, что дал мне оружие против общества: если оно будет
преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня хоть
будет средство отомстить; нигде ведь нет столько подлости и столько
смешного, как там. Я уверен, что вы никому не передадите моего
хвастовства; иначе сочтут, что я ещё смешнее других; с вами же я говорю
как с своей совестью…» (в переводе с французского. — В. М.).
А на душе у Лермонтова ещё печальнее, горше и трагичнее, чем в письмах…
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной;
Придёт ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей,
Поведать — что мне Бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.
Земле я отдал дань земную
Любви, надежд, добра и зла;
Начать готов я жизнь другую.
Молчу и жду: пора пришла;
Я в мире не оставлю брата,
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя;
Как ранний плод, лишённый сока,
Она увяла в бурях рока
Под знойным солнцем бытия.
В жизни другой он, без сомнения, готов был отдать дань небу.
А тут, на земле, подстерегала из-за угла клевета, тут он, как преступник перед казнью.
Как бы ни был Лермонтов обольщён
светом (так ведь молод! 24 года всего!), он не ошибался в предчувствиях.
Слишком дикий зверь для этого домашнего зоопарка салонов, слишком
крупная рыба для этого сверкающего аквариума, слишком — всем — чужероден
по духу и крови. На что вольной птице золотая клетка, когда ей по сердцу только зелёная ветка!..
«…глухая ненависть <…>
преследовала его всю жизнь», — писал Дмитрий Мережковский в своём
возражении на статью Владимира Соловьёва.
Однако перечень преследователей, далеко не полный, свидетельствует, что ненависть эта сопровождала Лермонтова и после смерти;
«Добрейший старичок Плетнёв, друг
Пушкина, называл Лермонтова „фокусником, который своими гримасами
напоминал толпе Пушкина и Байрона". Современный присяжный поверенный
Спасович утверждает, что Лермонтову „можно удивляться, но любить
его нельзя". Достоевский, так много сказавший о Пушкине, ни слова не
говорит о Лермонтове, которому в мистике своей обязан едва ли не более,
чем Пушкину, а единственный раз, когда вспомнил о Лермонтове, сравнил
его с „бесноватым" Ставрогиным, по силе „демонической злобы": „в злобе
выходил прогресс даже против Лермонтова". Пятигорские враги
поэта, натравливая на него Мартынова, говорили, что пора „проучить
ядовитую гадину". Одна „высокопоставленная особа", едва ли не император
Николай I, узнав о смерти Лермонтова, вздохнула будто бы с облегчением и
заметила: „туда ему и дорога!" — а по другому, не психологически, а
лишь исторически недостоверному преданию, воскликнула: „собаке собачья
смерть!"».
При жизни же было даже такое:
писатель Владимир Соллогуб, ходивший в приятелях Лермонтова, написал в
1839 году, по сути, пасквиль на него. В его повести «маленький корнет
Мишель Леонин» открыто списан с Лермонтова, и этот персонаж
ничтожен, завистлив, унижен… ну, всё граф Соллогуб перебрал: и женщины
на Леонина не глядят, и вальсирует плохо, и никого злоречием своим
напугать не может, и не приглашают его никуда, и визитов не отдают, и
обедать не зовут. Спустя сорок с лишним лет Соллогуб «пояснил» в своих
воспоминаниях: «С Лермонтовым сблизился я у Карамзиных… Светское его
значение я изобразил под именем Леонина в моей повести „Большой свет",
написанной по заказу великой княжны Марии Николаевны». Однако в заказной
повести речь не только о «светском значении» Лермонтова: мемуарист
забыл сказать о низкопробном пародировании лирики поэта и фактов его
жизни. Павел Висковатый прямо сказал о том, что Соллогуб «лично не любил
Лермонтова»: ревновал к нему свою невесту — будущую жену. Стало быть,
приятное с полезным: не только выполнял заказ двора, но и сводил личные
счёты с тем, на кого женщины якобы «не обращали внимания». Сам Лермонтов
не доставил Соллогубу удовольствия узнаванием «себя» в кривом зеркале:
«приятельских» отношений не прервал, попросту не обратил на повесть
никакого внимания, — да и разве о нём это было?..
Но если у писателя Соллогуба
ненависть к Лермонтову была личного свойства, то у философа Соловьёва
она явно мистическая, хотя он и рядит своё чувство в белые одежды:
«Произведения Лермонтова, так тесно
связанные с его личной судьбой, кажутся мне особенно замечательными в
одном отношении. Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того
духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и
действий, которые для краткости можно назвать „ницшеанством", — по имени
писателя, всех отчётливее и громче выразившего это настроение, всех
ярче обозначившего это направление».
И чуть дальше:
«Презрение к человеку, присвоение
себе заранее какого-то исключительного, сверхчеловеческого значения —
себе или как одному „я", или как „Я и Ко", — и требование, чтобы
это присвоенное, но ничем не оправданное величие было признано другими,
стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о
котором я говорю, и, конечно, это большое заблуждение».
Таково начало его пространной
статьи, — и уже по первым аккордам понятно, каким будет финал. Впрочем,
об этом позднее… а пока хочется заметить: ну где же это презрение к человеку,
например, в «Бородине» или в «Песне про… купца Калашникова», с чего
Лермонтов начинал в русской литературе и что, следовательно, для него
было исключительно важным? — Днём с огнём не найти! Розанов как-то
написал о «полном отсутствии» русского духа у Соловьёва, — не
здесь ли истоки его мистической ненависти к Лермонтову?.. Но вот про
Достоевского этого никак не скажешь — а реакция на Лермонтова та же.
Тут, по-видимому, глубокое религиозное раздражение, оттого такая
нетерпимость и непримиримость. |