Война вполне отвечала душевной стихии Лермонтова.
«…на всё бурное, грозное, боевое душа
его страстно откликалась, — заметил литературовед Юлий Айхенвальд в
столетнюю годовщину со дня рождения поэта, — …вообще, грозою, войною,
кровью была окрашена короткая жизненная дорога Лермонтова — мятежный, он
искал бури и находил её. Художник-баталист, изобразитель Бородина и
Валерика… он лелеял в сердце своём бранные звуки, любил булатный свой
кинжал… Мать у Лермонтова — это мать казака; в своё нежное „баюшки-баю"
вплетает она мотивы будущей удали — „я седельце боевое шёлком разошью", и
проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянёт своего сына за
то, что он один пришёл с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и
братьев… Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые „чихирь и
мёд кинжалом просят и пулей платят за пшено" и про которых надо сказать:
„Война — их рай, а мир — их ад"… Певец отваги, воин-поэт… рифмы свои
отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как „от
Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки",
творец „Измаил-Бея" упивался горящими красками зла… больше, чем кто-либо
из наших писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как
битву».
Всё это верно, как и совершенно другая сторона лермонтовской души, о которой пишет Юлий Айхенвальд: его тайная и сердечная грусть при виде вражды и резни, его желание с небом примириться и веровать добру.
«Печорин и Максим Максимыч — вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний».
Печоринское начало — в какой-то
досрочности душевной работы, преждевременности настроений, слишком
ранней и нерадостной зрелости, в одиночестве, глубоком, безмерном,
страдальческом, в тоске, в лермонтовской скуке, в неосуществимом
стремлении отказаться от прошлого, не иметь в грядущем никакого желания,
в «культе мгновения», напряжённого, свежего, обновляющего,
искромётного.
Фигура же Максима Максимыча скромна,
простодушна; это незаметный кавказский штабс-капитан, сродни пушкинскому
капитану Миронову и толстовскому капитану Тушину. Максим Максимыч даже
не оставляет по себе фамилии, однако «он воплощает красоту той
смиренности, которая требует больше энергии, чем иной бунт». Это честный
и бескорыстный служака, светлый в своей обыкновенности, на вид порой
робкий, но такой ни перед чем не растеряется, когда исполняет долг, ни
от какой опасности не убежит, в битву пойдёт буднично и бесстрашно. На
таких людях и держится армия страны, — хотя у Лермонтова ни на грош
пафоса, патетики, фразы.
Поэт открыл для себя этот характер
ещё в первую свою кавказскую ссылку, после которой был написан «Герой
нашего времени», но впоследствии он рассмотрел его в полноте и
достоверности, — недаром этот характер живее, подробнее и вернее, чем,
например, всё-таки расплывчатый, былинный образ старого солдата-рассказчика в «Бородине».
В малоприметном своём, по сравнению с
яркими шедеврами прозы и поэзии, «физиологическом» очерке «Кавказец»,
написанном, по-видимому, в конце 1840-го — начале 1841 года, Лермонтов
словно бы развернул своего «Максима Максимыча» до типического образа
«обыкновенного» русского офицера на Кавказе.
Очерк был предназначен для
иллюстрированного сборника «Наши, списанные с натуры русскими», однако в
печати не появился, не пропустила цензура.
«Кавказец есть существо полурусское,
полуазиатское; наклонность к обычаям восточным берёт над ним перевес, но
он стыдится её при посторонних, то есть при заезжих из России. Ему
большею частью от тридцати до сорока пяти лет; лицо у него загорелое и
немного рябоватое; если он не штабс-капитан, то уж верно майор.
Настоящих кавказцев вы находите на Линии; за горами, в Грузии они имеют
другой оттенок <…>
Настоящий кавказец человек
удивительный, достойный всякого уважения и участия. До восемнадцати лет
он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он
потихоньку в классах читал „Кавказского пленника" и воспламенился
страстью к Кавказу. Он с десятью товарищами был отправлен туда на
казённый счёт с большими надеждами и маленьким чемоданом. Он ещё в
Петербурге сшил себе архалук, достал мохнатую шапку и черкесскую плеть
на ямщика. <…> Наконец он явился в свой полк, который расположен
на зиму в какой-нибудь станице, тут влюбился, как следует, в казачку…
Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидался всюду, где только провизжала
одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся
страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает
рыцарские подвиги — мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки.
<…> Скучно! Промелькнуло пять, шесть лет: всё одно и то же. Он
приобретает опытность, становится холодно-храбр и смеётся над новичками,
которые подставляют лоб без нужды.
Между тем хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут…»
А в настоящего кавказца он
превращается, когда заводит дружбу с мирным черкесом и начинает ездить к
нему в аул. «Чуждый утончённостей светской и городской жизни, он
полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской
политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного.
Он понял вполне нравы и обычаи горцев…»
Писано не только с отменным знанием предмета, но и с нескрываемой симпатией, сочувствием и теплотой, и всё это сдобрено юмором и необидной усмешкой.
Словом, Лермонтов, в отличие от Печорина, хорошо понимал и уважал своего Максима Максимыча…
«Если бы Лермонтов жил дольше и успел
досказать свою поэзию, — писал в заключение Юлий Айхенвальд, — в нём,
вероятно, усилились бы те элементы примирения с миром, которые так
сильны в религиозных проявлениях его творчества… И то, что над стихией
Печорина в нём, быть может, получала преобладание стихия Максима
Максимыча, что в смирении и примирении являлась для него перспектива
синтеза между холодом и кипятком, между угнетённостью безочарования и
стремительной полнотою жизни, — это, конечно, совсем не означает, будто
Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру, понизил свои
идеальные оценки, мелко успокоился. Нет, его примирённость не уступка,
его смиренность не пошлость; напротив, он поднялся на ту предельную
высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает
значительность будней, подвиг простоты… Он как поэт становился
сердечнее, мягче, ближе к реальности; в прекрасную сталь его стихов всё
больше проникала живая теплота и человечность, — но его убили, и он
ушёл, не договорив». |