Художник Юрий Анненков считал, что как поэт Лермонтов вырастал из живописца и произошло это именно в детстве, в Тарханах:
«Мальчиком он проявлял уже большие
способности к разным формам изобразительного искусства и с большим
увлечением писал акварелью, рисовал карандашом и пером и даже лепил из
цветного воска целые картины, не обнаруживая в те годы никакой
склонности к поэзии. Она пришла позже. Поэзия, по словам Лермонтова,
явилась своего рода отражением творческих переживаний живописца…»
И в доказательство Анненков приводит
отрывок из стихотворения «Поэт» 1828 года — одного из первых юношеских
произведений, обрывая цитату на самых «веских» словах:
Когда Рафаэль вдохновенный
Пречистой девы лик священный
Живою кистью окончал, —
Своим искусством восхищенный
Он пред картиною упал!
Но скоро сей порыв чудесный
Слабел в груди его младой,
И утомлённый и немой,
Он забывал огонь небесный.
Однако «слова Лермонтова» — вовсе не о живописной основе его поэзии: это ясно видно по заключительной строфе:
Таков поэт: чуть мысль блеснёт,
Как он пером своим прольёт
Всю душу; звуком громкой лиры
Чарует свет и в тишине
Поёт, забывшись в райском сне,
Вас, вас! души его кумиры!
И вдруг хладеет жар ланит,
Его сердечные волненья
Всё тише, и призрак бежит!
Но долго, долго ум хранит
Первоначальны впечатленья.
Это же всё — о вдохновении, о восторге
творчества — и об опустошении, когда вдохновенная работа завершена!
Причём поэзия вызывается отнюдь не «переживаниями живописца» — а мыслью.
Когда Саша Арбенин, он же — Миша
Лермонтов, выучился думать, его понесло в огненной лавине воображения, и
это было настолько захватывающее и изнурительное приключение, что даже
«помешало его выздоровлению».
Если уж на то пошло, то — в возражение
Анненкову — можно сказать ещё больше: первоначально на младенца
Лермонтова произвела сильнейшее впечатление музыка — напевы матери, её игра на фортепьяно. От музыки он — такал, а вот когда рисовал и лепил — был в обычном, весёлом расположении духа.
Но не только музыка и живопись сызмалу волновали его. И театр
— в народных праздничных потешках и представлениях. Драматическим
искусством он был так сильно увлечён, что сам ставил спектакли
марионеток. Об этом в первом сохранившемся письме Лермонтова тёте
М. А. Шан-Гирей, написанном из Москвы осенью 1827 года: «…Я ещё ни в
каких садах не был; но я был в театре, где я видел оперу „Невидимку", ту
самую, что я видел в Москве 8 лет назад (то есть пяти-шестилетним — и
помнит!.. — В. М.); мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски)…»
Коротко говоря, все искусства
волновали гениального ребёнка и отзывались в нём. В органическом
единстве они развивали его творческие способности, сменяя друг друга и
обогащаясь одно другим.
Слово же всегда приходит позже,
вырастая вместе с сознанием — со-знанием смысла жизни, проявляющимся в
образе, когда на смену первоначальным впечатлениям и понятиям приходит
мысль, выражающая их суть. Тогда и музыка, и живопись, и драма,
растворяясь в огне воображения, переплавляются, претворяются в стихи.
Исследователь
живописного наследства Лермонтова И. Пахомов подметил, что, хотя поэт
довольно много скитался по России, в его картинах и набросках почти нет
именно русских пейзажей, даже видов Тархан, где он прожил около
четырнадцати лет и куда потом не раз приезжал. Зато как обильно и с
какой любовью Лермонтов рисовал Кавказ!..
Осенью 1818 года Елизавета Алексеевна
Арсеньева вновь побывала с малолетним внуком на богомолье в
Киево-Печерской лавре; письменных свидетельств об этом путешествии не
осталось, да, может, и вообще не было. С тех пор бабушка стала возить
болезненного мальчика на Кавказские Минеральные Воды, дабы поправить его
здоровье.
Как запомнилась Мише первая поездка и
вторая — 1820 года, можно только гадать, зато лето 1825 года,
проведённое на Кавказе, оставило в нём чрезвычайно яркие впечатления.
Июнь — июль он провёл в станице Шёлкозаводской на Тереке, в имении
Хастатовых, у своей тётки, Екатерины Алексеевны, родной сестры бабушки.
Тётка имела мужество устроить своё поместье «Земной Рай» в пограничье,
считай, чуть ли не на передовой, — там, где частенько «шалили»
воинственные горцы, — и за смелость её прозвали авангардной помещицей.
У неё была усадьба и в Горячеводске (Пятигорске), — и там они с
бабушкой и челядью тоже гащивали. Эта энергичная и бравая русская барыня
много чего порассказала о нравах горцев и сражениях своему любопытному
до военных историй внуку, недаром впоследствии ранние кавказские поэмы
Лермонтова: «Черкесы», «Кавказский пленник», «Каллы», «Аул Бастунджи» и
другие оказались так полны жизни и точных подробностей… Сын Екатерины
Алексеевны, Аким Акимович Хастатов, в то время отставной офицер, был на
семь лет старше юного Мишеля. Он слыл отчаянным храбрецом. Вряд ли
испытанный воин говорил тогда с мальчиком на равных, однако позже, в
конце 1830-х годов, они уже сошлись вовсю, — и кавказские приключения
Хастатова отразились впоследствии в лермонтовских рассказах «Бэла» и
«Фаталист».
Виссарион Белинский, определяя, чем был Кавказ для Лермонтова, писал:
«Юный поэт заплатил полную дань
волшебной стране, поразившей лучшими, благодатнейшими впечатлениями его
поэтическую душу. Кавказ был колыбелью его поэзии так же, как он был
колыбелью поэзии Пушкина, и после Пушкина никто так поэтически не
отблагодарил Кавказ за дивные впечатления его девственно величавой
природы, как Лермонтов…»
В этих возвышенных словах многое верно — но всё ли? Дань действительно была полной; впечатления — благодатнейшими. А вот насчёт колыбели пушкинской и лермонтовской поэзии — спорно. Кто же знает, что есть колыбель?.. Это так глубоко в душе, что туда не достигают ничьи на свете взоры.
Кавказ только проявил то, что было и в Пушкине, и в Лермонтове, а у колыбели их поэзии вообще иная суть, известная лишь Тому, Кто одарил их этой зыбкой, Кто качал её, навевая им творческие сны.
Теперь о другом. Если слова
Белинского: «…после Пушкина никто так поэтически не отблагодарил Кавказ
<…> как Лермонтов» понимать только хронологически, то всё в
порядке, хотя порой благодарили они в одни и те же годы. Но есть в этом выражении некий оттенок, что Пушкин-де больше Лермонтова отблагодарил Кавказ — а это отнюдь не очевидно.
Вообще эти «дивные впечатления
<…> девственно величавой природы» отдают экзотикой, но в том ли
дело?.. Тридцатилетний Пушкин (1829 год) в знаменитом «Кавказ подо мною.
Один в вышине…» лишь созерцает эту самую природу: орла, парящего
неподвижно наравне с поэтом, рождение потоков, движение обвалов, идущие
под его ногами смиренные тучи, немые громады гор, Арагву и Терек «в
свирепом веселье»… Всё это — внешнее; поэт целиком погружён в
зрение, дух его ещё не проснулся… Следом за «Кавказом» Александр
Сергеевич пишет «Обвал» — и там тоже всё внешнее; и Терек, и
перегородившая его вдруг груда земли и камней, и могучая волна,
прорвавшая преграду, и этот мифический, попахивающий литературщиной
«Эол, небес жилец». — Но вот, в третьем кряду стихотворении, гений поэта
наконец пробуждается от созерцания «величавой природы» — и Пушкин разом
взлетает к высотам своей поэзии: «Монастырь на Казбеке» — истинный
шедевр его лирики!..
Высоко над семьёю гор,
Казбек, твой царственный шатёр
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.
Далёкий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..
Вот так же разгонялся и юный
Лермонтов, когда в 1828 году начал «марать стихи»: сначала стихотворные
зарисовки, созерцания, высокопарные обращения к тому или иному кумиру
или предмету — а потом уже взлёт, вместе со своим Демоном, к высотам
поэзии и наконец — на кремнистом пути — соседство Бога… |