В начале 1830-х годов огонь поэзии
разгорается в Лермонтове всё сильнее и сильнее, с каждым стихотворением
он познаёт и себя, и ещё неведомое самому себе.
Но и ничтожность человеческого
существования всё больше открывается ему, — недаром в тетради, среди
новых замыслов, появляется мысль о том, что люди, как искры, появляются и
бесследно исчезают, вылетая на миг из печи природы.
Побыть какое-то мгновение искрой,
чтобы неминуемо погаснуть и пропасть во тьме безо всякого следа?.. —
«Проклятье этому подарку!» — как воскликнул он чуть позже, в
стихотворении «Ночь. П», направляя свои слова и Творцу, и всем живущим
на земле.
И — в то же время — в элегии «Кладбище»: хвала Творцу!
Вчера до самой ночи просидел
Я на кладбище, всё смотрел, смотрел
Вокруг себя; полстёртые слова
Я разбирал. Невольно голова
Наполнилась мечтами; вновь очей
Я не был в силах оторвать с камней... Предчувствие ранней смерти утверждается в нём как нечто непреложное:
Душа моя должна прожить в земной неволе
Недолго…
А силы молодые кипят, и вместе с ними — радость жизни:
Как землю нам больше небес не любить?
Нам небесное счастье темно…
(«Земля и небо», 1831)
Пространное, исполненное мыслей и
чувств, стихотворение «1831-го июня 11 дня» — по сути, философская
поэма. Удивительно, как глубоко, открыто и проникновенно пишет юноша,
которому ещё нет и семнадцати лет!..
Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала…
……………………………………
Как часто силой мысли в краткий час
Я жил века и жизнию иной,
И о земле позабывал. Не раз,
Встревоженный печальною мечтой,
Я плакал; но все образы мои,
Предметы мнимой злобы иль любви,
Не походили на существ земных.
О нет! всё было ад иль небо в них.
Его существо — огонь; стихия огня уже
захватила душу, и этот внутренний пламень непомерной плотности и жара
не только полёт воображения, но и сила мысли. Земные желания, впрочем,
отнюдь не оставляют поэта:
Известность, слава, что они? — а есть
У них над мною власть; и мне они
Велят себе на жертву всё принесть…
…………………………………
Но верю им! — неведомый пророк
Мне обещал бессмертье, и, живой,
Я смерти отдал всё, что дар земной.
Важное признание — и ясное понимание
себя и своего предназначения; и какая смолоду ответственность за свой
дар!.. «Известность, слава» — только зовущие вехи на пути, мираж,
который исчезает, когда приближаешься к нему; единственно настоящее —
«бессмертье»; и поэт жертвует всем в своей жизни, всё отдаёт «смерти»,
чтобы обрести то, что обещал «неведомый пророк». Этот жертвенный путь —
от земли к небу:
Но для небесного могилы нет.
Человек живёт немногим дольше цветка, а в сравнении с вечностью «равно ничтожен».
………….Пережить одна
Душа лишь колыбель свою должна.
Так и её созданья…
Поэту чудятся берег реки, быстрая вода, волны, одиночество своё, «пустынный шум», что «рассеивал толпу глубоких дум»:
любовь прошедшая ему вспоминается, и хочет он её позабыть в другой любви — но не может.
Никто не дорожит мной на земле,
И сам себе я в тягость, как другим;
Тоска блуждает на моём челе.
Я холоден и горд; и даже злым
Толпе кажуся; но ужель она
Проникнуть дерзко в сердце мне должна?
Зачем ей знать, что в нём заключено?
Огонь иль сумрак там — ей всё равно.
Замкнутость и отъединённость от
«толпы», любопытной и равнодушной, — что это как не спасительная ограда;
он потому так холоден и горд, что свободен в самом себе и не желает
метать бисер перед свиньями. Оберегая своё святилище — душу, юноша
Лермонтов не боится кому-то показаться «злым»: что бы о нём ни подумали и
каким бы ни посчитали, он ни за что не выставит напоказ то, что на
душе.
Темна проходит туча в небесах,
И в ней таится пламень роковой;
Он, вырываясь, обращает в прах
Всё, что ни встретит. С дивной быстротой
Блеснёт, и снова в облаке укрыт;
И кто его источник объяснит,
И кто заглянет в недра облаков?..
Вот и сон припомнился, что приснился
когда-то ему восьмилетнему и так сильно подействовал на душу: облако,
небольшое, «как бы оторванный клочок чёрного плаща». Не обычное облако
он увидел — образ своей души, скрытой ото всех, образ своей
предощущаемой судьбы…
Поэт вступает в противоборство с
непобедимой судьбой, твёрдо зная это; и снова, как дар земной — смерти,
готов пожертвовать жизнью ради того, чтобы сохранить свою душу. Эта
жертвенность — пуще прежней. Да, судьба — суд Божий, но ведь Бог даровал
и душу. Вот где истоки «богоравности» Лермонтова («у него человеческое
начало автономно и стоит равноправно с Божественным» — П. Перцов).
И, понимая наконец, что за
душу дал ему Творец, всё больше осознавая её великую, ещё не проявленную
вполне силу и широту, Лермонтов с чудесной, благодарной ясностью и
простотой вспоминает, где на земле хорошо и вольно ему было:
Как нравились всегда пустыни мне.
Люблю я ветер меж нагих холмов,
И коршуна в небесной вышине,
И на равнине тени облаков.
(Слог его уже чист и прост, и дышит высокой поэзией, — а ведь всего два года, как поэт начал «марать стихи».)
Ярма не знает резвый здесь табун,
И кровожадный тешится летун
Под синевой, и облако степей
Свободней как-то мчится и светлей.
Он вспоминает волю: вершины диких
гор, свежий час заката, первозданную природу — и весь, без остатка
растворяется в её гармонии, в пережитом, в той полноте ощущений, где,
сама собой, вдруг поражает мысль о вечности.
Кто близ небес, тот не сражён земным.
Но тут же, следом:
Так жизнь скучна, когда боренья нет.
Его могучей натуре потребна борьба, потребно действие:
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал…
……………………………………
И всё боюсь, что не успею я
Свершить чего-то! жажда бытия
Во мне сильней страданий роковых…
Но человек, а тем более молодой, во всей жизни своей то встаёт, то падает: то воспаряет душой, то низвергается… И в душевных сумерках, во мрачности, в «усыпленьи дум»
Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.
Богом данную свободу воли,
противостояние, противоборство греховности и святости в человеке
Лермонтов ощущает в себе, как никто другой.
И ещё одно открылось ему:
Я предузнал мой жребий, мой конец,
И грусти ранняя на мне печать;
И как я мучусь, знает лишь Творец;
Но равнодушный мир не должен знать.
И не забыт умру я. Смерть моя
Ужасна будет; чуждые края
Ей удивятся, а в родной стране
Все проклянут и память обо мне.
……………………………
Кровавая меня могила ждёт,
Могила без молитв и без креста…
Это уже из туманной области пророчеств — и все они, увы, сбылись почти в точности…
И чудятся поэту дикий берег, небо,
пустота, камень у могилы; случайный чужестранец присел на него и
невольно сожалеет о погибшем…
…………..Сладость есть
Во всём, что не сбылось…
Пожалуй, всякий, кто искал или видел в
этом стихотворении «литературу», «влияние Байрона», — конечно же
находил искомое да и, кроме того, обнаруживал несовершенство формы,
стиля и языка. Но вот понял ли он, критик, главное — что пламя потому и
пламя, что не имеет застывшего облика?
«Поток сознания» юного гения —
словесное пламя, само пламенное вещество: словно пылающие языки огня
вырываются из глубины души: это острейшие ощущения своей сущности,
прозрения и предощущения своей судьбы, пророческие по сути. Всё это — не совсем литература; оно — то живое и горящее, что и составляет душу в иные её мгновения.
Ранняя
лирика Лермонтова и его первые поэмы, что и говорить, ещё далеки от
совершенства и, по общему мнению, уступают юношескому творчеству
Пушкина.
Признаться, я обычно пробегал эти
стихи, редко останавливаясь на чём-то, а то и вовсе пропускал, спеша к
любимым, не раз читанным, где всё отточено, ясно и просто — и в то же
время напоено тайной, чувством, глубиной и необъяснимой
притягательностью.
Раннее же, все эти перепевы,
байронически-пушкинская театральщина, с её жестами и фразами и прочей
атрибутикой романтизма, казалось мне чересчур многословным монологом,
порой неряшливым по форме, с неотбродившей брагой языка и мысли, — и ни в
какое сравнение не шло с вершинными творениями Лермонтова. Но ведь это
был, как я понял потом, общепринятый тогда в литературе способ
выражения, — и каким бы ещё языком изъяснялся в стихах юноша,
только-только начинающий свой путь?..
Поразительно, как быстро Лермонтов
освобождался от ходулей романтизма, спускаясь на землю; поразительно,
какое верное чутьё вело его от литературщины к себе настоящему.
Тогда же, в 15 лет, он набрасывает впервые своё Бородино
— «Поле Бородина». Это пока только намёк на то, настоящее «Бородино»,
что появится семью годами позже, это пока описание, не окрашенное личным
чувством, но герой-рассказчик Уже найден: простой солдат, участник
битвы, — и несколько строк из юношеского наброска потом перейдут в
окончательный текст:
«Ребята, не Москва ль за нами?
Умрёмте ж под Москвой,
Как наши братья умирали».
А из банального, в духе романтизма, стихотворения «К Д.», 1831 года, — вернее, из одной только его строфы:
Есть слова — объяснить не могу я,
Отчего у них власть надо мной;
Их услышав, опять оживу я,
Но от них не воскреснет другой… —
из этого тёмного, шероховатого
алмаза, где верно схвачено глубокое и новое впечатление, впоследствии
разве не выточится неповторимый — на все времена — бриллиант:
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
В «Балладе» (1831), где «юная
славянка» поёт над детской люлькой колыбельную — увы, пока ещё общими
словами, хотя едва-едва, но просвечивает уже прообраз гениальной и чисто
народной «Казачьей колыбельной».
Юношеское творчество Лермонтова —
живая стихия, несущая могучего духом гиганта, богатыря, растущего не по
дням, а по часам: там ещё совершается кристаллизация слова, там будто бы
творит сама поэтическая природа, по ходу находя своим созданиям
единственно возможные, совершенные очертания. Недаром Лермонтов смолоду
не любил подпускать к своему творчеству, к своей мастерской никого. В
юнкерской школе тайком пробирался в отдалённые классные комнаты и
допоздна просиживал там, сочиняя стихи. От любопытных товарищей
отделывался чтением шуточных стихотворений и лишь очень немногим и редко
показывал настоящее. Никому не давал списывать своих стихов.
С невиданным — буквально, никому не виданным
— упорством он развивает и оттачивает свой талант, отнюдь не торопясь
явить его миру: и это сознательная работа мастера над собой. «…до сих
пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принёс своему
неблагодарному кумиру, и вот теперь я — воин, — со светской небрежностью
сообщает он Марии Лопухиной в октябре 1832 года. — Быть может, это
особая воля провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не
ведёт меня к моей первой цели, может быть, приведёт к последней цели
всего существующего: умереть с пулею в груди — стоит медленной агонии
старца. А поэтому, если начнётся война клянусь вам Богом, что везде буду
впереди» (в переводе с французского). Но всё дело-то в
том, что и став воином, — поступив в юнкерскую школу и позже участвуя в
Кавказской войне, — Лермонтов ни на миг не оставляет творчества,
неведомым образом находя для него время.
Впоследствии Евдокия Ростопчина в
письме Александру Дюма, сравнивая Пушкина с Лермонтовым, невольно
изобразила то стихийное начало в творчестве Лермонтова:
«Пушкин — весь порыв, у него всё
прямо выливается; мысль исходит или, скорее, извергается из его души, из
его мозга, во всеоружии с головы до ног; затем он всё переделывает,
исправляет, подчищает, но мысль остаётся та же, цельная и точно
определённая.
Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает;
разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу,
усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет
полноты, неопределённа и колеблется; даже и теперь в полном собрании его
сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная
в совершенно разных пьесах.
Пушкин давал себе тотчас отчёт в ходе и совокупности даже и самой маленькой из его отдельных пьес.
Лермонтов набрасывал на бумагу стих
или два, пришедшие в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом
включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось,
они подходили».
С кем из ровесников или знакомых
Лермонтов мог бы поделиться тем, что происходит в нём? Равных — ни по
силе души, ни по уму — ему просто не было. «Надо полагать, что люди
созданы вовсе не для того, чтобы мыслить, раз мысль сильная и свободная —
такая для них редкость», — заметил он в 18 лет в письме Марии
Лопухиной. Своего презрения к умственным способностям окружавших его
людей он и не скрывал, оттого и запомнился им то своим «тяжёлым»
характером, то ядовитостью издёвок. Профессорам в университете — дерзит,
ненароком показывая, что подробнее и глубже знает читаемый предмет. Вот
профессор Мерзляков, известный поэт, разбирает на лекции новое
стихотворение Пушкина — а Лермонтова прямо бесит его тугоумие… В
юнкерской школе насмешничает, вызывая нелюбовь некоторых своих
товарищей, — но заметим, один из них припоминает про него: «…ложное,
натянутое и неестественное <…> никак не мог переносить». А ведь
бывало и другое — радость: «Я короче сошёлся с Павлом Евреиновым: у него
есть душа в душе!» (Из письма к С. Бахметевой, 1832).
Младший родственник Аким Шан-Гирей
вспоминал: «Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то
есть с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и
безнадёжности, но в действительности эти чувства были далеки от него». —
Так, да не так.
Безумец я! вы правы, правы!
Смешно бессмертье на земли.
Как смел желать я громкой славы,
Когда вы счастливы в пыли?... В этом стихотворении есть важное признание о смысле «печальных» слов, — пусть и не слишком удачно выраженное:
Я их от сердца отрываю,
Чтоб муки с ними оторвать!
По силе и душевному здоровью натуры,
поэт сам исцелял себя словом, избавляясь таким образом от сумеречных
состояний души и перебарывая свои страдания.
Лермонтов более чем строго отнёсся к
своим юношеским стихам: в первую — и единственную прижизненную — свою
поэтическую книгу он отобрал всего 26 стихотворений и две поэмы («Мцыри»
и «Калашникова») — из четырёхсот написанных к тому времени стихов и
тридцати поэм.
Конечно, он понимал, что не всё бы
прошло цензуру (как, например, поэма «Демон»), но всё равно это
поразительный пример авторской взыскательности. Ведь и в ранней лирике
были настоящие жемчужины поэзии. Не иначе, эта строгость — следствие той
огромной творческой силы, что он ощущал в себе в пору зрелости, когда
взлетел на поднебесную поэтическую высоту. К
известному и до сих пор удивляющему всех стихотворению «Предсказание»
(1830) Лермонтов сделал позднейшую приписку: «Это мечта». В те времена
под «мечтой» понимали «видение», «фантазию». Фантазия — всё же, скорее,
игра ума и воображения — здесь же нечто большее:
Настанет год, России чёрный год,
Когда царей корона упадёт;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь...
Когда детей, когда невинных жён Если вспомнить, что поэту неполных 16
лет и что, как бы он ни был умён, образован и чуток, что бы ни прочёл о
зверствах французской революции 1793 года и каких бы рассказов ни
наслушался о пугачёвщине и холерных бунтах 1830 года, всё равно этого
вряд ли хватило бы на создание такой жестокой картины будущего России. —
Тут и становится понятно: Лермонтову открылось — виденье.
Вл. Даль толкует виденье как
привиденье, явление грёзы во сне и наяву, образы неплотские, зримые
духом; мару, мороку. В Полном церковнославянском словаре толкование
шире: необыкновенное явление во сне или наяву; созерцание, умозрение; и
наконец: «виденьем называется один из способов, посредством
которых Бог сообщал пророкам Свою волю, иногда это слово обозначает все
способы откровения».
Итак, это ещё — откровение.
Юноше-поэту открылось будущее отчизны
— и он, внешне бесстрастно, не обнаруживая своих чувств, записывает
своё пророческое видение.
Лермонтову, возможно, были известны
замыслы декабристов про убийство царя и его семьи — хотя свидетельств о
том нет. Но в «Предсказании» ни намёка о декабристах: тут речь о
восстании «черни», под которой можно понимать всю чернь — и в народе, и в
дворянстве.
Чёрный год — чернь — мощный человек: «И будет всё ужасно, мрачно в нём, / Как плащ его с возвышенным челом»…
Тиран, свергший царскую корону,
видится Лермонтову в образе, очень напоминающем Наполеона. (Ну, это,
конечно, под впечатлением от прочитанного и своих собственных дум.) «Как
пишет Л. М. Аринштейн, автор статьи об этом стихотворении в
Лермонтовской энциклопедии, на настроении поэта сказались „холерные
бунты", прокатившиеся по южным губерниям. В одном из них погиб его
родной дядя Н. А. Столыпин. „Однако политическая мотивировка
стихотворения имеет и более глубокие корни; Лермонтов явно проецирует на
Россию опыт Французской революции (1789—94) <…>", с её
низвержением законной власти, анархией и кровавым террором, за которым
следовала узурпация верховной власти военным диктатором».
Виденье, в том или ином
обличье, всё чаще приходит к Лермонтову. Более того: мне кажется, лучшие
его юношеские стихи, достигающие высоты его зрелых произведений, а
порой не уступающие им, это — виденья.
Таков «Ангел» («По небу полуночи
ангел летел…»): разумеется, это не только воспоминание о песне матери
младенцу, — это чистой воды виденье — виденье ангела, несущего
душу на грешную землю; таков «Нищий» (1830), — хотя, по воспоминаниям
Екатерины Сушковой, Лермонтов написал это стихотворение под впечатлением
встречи у лавры в Сергиевом Посаде со слепым нищим, который-де
рассказал ему про случай, происшедший с ним; как бы то ни было, это — виденье:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
И в «Нищем», и в «Парусе» виденье
вызвано образом из жизни, из действительности, тут же перерастающим в
символ, в откровение. Причём во втором стихотворении, написанном двумя
годами позже, уже нет конкретного сравнения, как в первом, — и само
виденье очищается, превращаясь в чистое духовное созерцание.
Виденье и провидение…
Такие близкие, по корню, слова, обозначающие тонкие, почти неуловимые материи… Провидеть
— предвидеть, видеть и знать наперёд, по соображенью, по догадкам, или
видеть в духе, в ясновидении, или силой высшею, всеведеньем; прозревать,
проразумевать, проникать в сокрытое, тайное, будущее, — как толкует
Вл. Даль. — Какое пространство духа открывает в виденье приставка «про»!..
В письме Марии Лопухиной от 2
сентября 1832 года Лермонтов просто замечает: «Вот ещё стихи, которые
сочинил я на берегу моря» — и, без заголовка, переписывает свой «Парус».
Видел он тогда, на берегу Финского залива, или не видел чью-то одинокую
лодку под парусом, — он провидит в этом образе всё своё существо, всю
свою собственную судьбу… И адресат его отнюдь не случайный — и
настроение духа, обычно весёлое, в этот раз другое — обострённое
переживаниями и мыслями, взволнованное. Недаром несколькими строками
позже он добавляет в постскриптуме:
«Мне бы очень хотелось задать вам
небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетесь — хорошо, я
буду доволен; а нет — значит, если бы я и задал вопрос, вы бы не могли
на него ответить.
Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит» (в переводе с французского. — В. М.).
Но Мария Александровна разгадала, о
чём, вернее, о ком речь. — О её младшей сестре Вареньке без слов
спрашивал Лермонтов, полагаясь на волю судьбы — и всё наперёд рассказав о
себе в своём новом стихотворении «Парус». 12 октября 1832 года Мария
Лопухина отвечала:
«Поверьте, я не потеряла способности
угадывать Ваши мысли, но что мне Вам сказать? Она здорова, вид у неё
довольно весёлый, вообще же её жизнь столь однообразна, что даже нечего о
ней сказать, — сегодня похоже на вчера. Думаю, что вы не очень
огорчитесь, узнав, что она ведёт такой образ жизни, потому что он
охраняет её от всяких испытаний; но я бы желала для неё немного
разнообразия… Ну что же? Угадала ли я Ваши мысли? То ли это
удовольствие, которого Вы от меня ожидали?»
Удовольствие было, разумеется, то… только вот парусу одинокому недоставало струи светлей лазури и луча солнца золотого — он просил бури…
Виденье как таковое, без всякого
сомнения, всерьёз занимало и волновало Лермонтова. Обнаружив эту
созерцательную способность в себе, он однажды словно бы отстраняется от
этого явления в самом себе, выходит из-под его обаяния — и рисует его
«двойной» портрет: виденье в виденьи. (Позже это повторится в
позднем его шедевре «Сон» — «В полдневный жар в долине Дагестана…», где
ему привидится сон во сне.) А пока речь — о стихотворении «Чаша жизни»:
I
Мы пьём из чаши бытия
С закрытыми очами,
Златые омочив края
Своими же слезами;
II
Когда же перед смертью с глаз
Завязка упадает,
И всё, что обольщало нас,
С завязкой исчезает;
Ill
Тогда мы видим, что пуста
Была златая чаша,
Что в ней напиток был — мечта,
И что она — не наша!
(1831)
Человеческая жизнь — как одно
непрерывное виденье — «мечта», и она «не наша». Не наша — но чья же? Не
иначе, это — провидение о нас. А Провидение — это Промысл Божий:
согласно церковному толкованию, попечение, властительство, распоряжение;
попросту — воля Божия.
Православное понимание Промысла
— действие премудрой и всеблагой воли Божией, которая благим целям,
всякому добру вспомоществует, а возникающее, чрез удаление от добра, зло
пресекает и обращает к добрым последствиям. — В контексте же, в самой
интонации лермонтовского стихотворения нет и намёка на что-то хорошее,
доброе, чего бы он ожидал в будущем: ощущение пустоты жизни и всех её
обольщений, жёсткое, безрадостное понимание своей невластности над
судьбой, но и, одновременно, принятие всего, что сулит воля Божия или
рок.
Образ бури,
желание предельных испытаний в жизни и готовность к сильнейшим душевным
борениям сродни духу Лермонтова: он уже ощутил в себе просыпающуюся
духовную мощь, которой требовались действия.
Стихотворение «Крест на скале»,
возможно, написано в 1830 году, раньше, чем «Парус» (точная дата не
установлена), но в нём те же мотивы поиска борьбы.
В теснине Кавказа я знаю скалу,
Туда долететь лишь степному орлу,
Но крест деревянный чернеет над ней,
Гниёт он и гнётся от бурь и дождей...
Но о чём он хотел бы молиться и
плакать? «Цепь бытия» — Довольно неопределённо сказано. Что это?
порабощённость миру? грешному человеческому естеству в себе? — Ответа
нет. Очевиден только порыв к этому одинокому деревянному кресту на
скале, символу веры и искупительных страданий Спасителя. Земное и
небесное сходятся в этом порыве — на высоте, на самом краю двух стихий.
Лишь там надеется поэт обрести свободу.
Другой его порыв — к своему полумифическому прошлому — запечатлён в стихотворении «Желание» (1831):
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?..
Очевидно, что нездешний душой — относится больше к небесам, нежели к земле, будь она землёй далёких шотландских предков или здешней, потому что только небеса обещают свободу. «Чуждые» же «снега», где увядает без борьбы «потомок отважных бойцов», только напоминают о нездешности…
В этом стихотворении особенно пленяет
певучий, отчётливый, чисто лермонтовский тон, неповторимый по ритму и
звучанию, — словно бы вживую, наяву слышишь голос самого поэта,
донёсшийся через десятки лет… |