Но что значит поэт-пророк? В
чём его отличие от прорицателей будущего или ветхозаветных пророков,
жгучим словом и образом грядущей кары Господней обличавших зло в народе и
правителях? Почему вообще поэту свойственно быть пророком? Очень точно
ответил на эти невольно возникающие вопросы философ Иван Ильин:
«Они выговаривали — и Жуковский, и Пушкин, и Лермонтов, и Баратынский, и Языков, и Тютчев, и другие, — и выговорили, что художник имеет пророческое призвание; не потому, что он „предсказывает будущее" или „обличает порочность людей" (хотя возможно и это), а потому, что через него про-ре-кает себя Богом созданная сущность мира и человека. Ей он и предстоит, как живой тайне Божиещ
ей он и служит, становясь её „живым органом" (Тютчев): её вздох — есть
вдохновение; её пению о самой себе — и внемлет художник…»
Художник и сам не знает, что
происходит в глубине его души, что зарождается, зреет и развёртывается
там. Но когда созревшее наконец выговаривается, это — «прорекающийся отрывок мирового смысла, ради которого и творится всё художественное произведение… прорекающаяся живая тайна».
Лермонтов и был прежде всего пророком этой живой тайны — сущности мира, мирового смысла. И вдобавок ему было дано прорицать — предсказывать будущее. Не оттого ли он так беспощадно обличал порочность людей, что всегда был причастен этой живой тайне Божией.
И тайна эта — насквозь религиозна: духом, самой тонкой тканью своей.
«Если считать существом религиозности
непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога,
то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая
весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск
пасхального утра лежит на этой поэзии, вся „мятежность" которой так
полна религиозной уверенности», — писал Пётр Перцов.
И далее, в другом своём афоризме:
«„Небесное" было для Лермонтова своей
стихией. Говоря о нём, он умеет находить такие же поэтически точные,
„окончательные" слова, какие Пушкин находит, говоря о земном. Когда
Лермонтов касается мира бесплотности, самый стих его окрыляется, точно
освобождаясь от веса („На воздушном океане")».
Иннокентий Анненский, разбирая отношение Лермонтова к природе, писал:
«Лермонтов был безусловно религиозен.
Религия была потребностью его души. Он любил Бога, и эта любовь давала в
его поэзии смысл красоте, гармонии и таинственности в природе. Тихий
вечер кажется ему часом молитвы, а утро — часом хваления; голоса в
природе шепчут о тайнах неба и земли, а пустыня внемлет Богу. Его
фантазии постоянно рисуются храмы, алтари, престолы, кадильницы, ризы,
фимиамы: он видит их в снегах, в горах, в тучах. Но было бы неправильно
по этому внешнему сходству видеть в нём Ламартина. Лермонтов не был теистом, потому
что он был русским православным человеком. Его молитва — это плач
сокрушённого сердца или заветная робкая просьба. Его сердцу, чтобы
молиться, не надо ни снежных гор, ни голубых шатров над ними: он ищет не
красоты, а символа:
Прозрачный сумрак, луч лампады,
Кивот и крест (символ святой).
…Мне кажется, что он был психологом природы».
Это свойство поэта и есть прикосновение к живой тайне, которая прорекалась в стихах.
Что же до разочарованности, до
обличения людей, с их порочностью, то, по меткому определению Сергея
Андреевского, лермонтовский пессимизм есть пессимизм силы, пессимизм божественного величия духа:
«Под куполом неба, населённого чудною
фантазиею, обличение великих неправд земли есть, в сущности, самая
сильная поэзия веры в иное существование…»
Андреевский заключает свою мысль такими словами:
«И чем дальше мы отдаляемся от
Лермонтова… — тем более вырастает в наших глазах скорбная и любящая
фигура поэта, взирающая на нас глубокими очами полубога из своей
загадочной вечности».
Священник и мыслитель Сергей Дурылин сделал в 1924 году удивительную запись в своём дневнике:
«…души человеческие пахнут — и запахи
эти очень редко бывают, какими хочет ум, чтоб души пахли: вот,
например, Толстой был „специалист" по „религиям" и исписал томы (скучные
томы), так хотел его ум, но душа его не пахла религиозным; её запах не
был тонкий аромат религиозного; ни одно его слово, ни одна его книга
религиозно не пахучи. От этого он так много „выражал себя" (целые
десятки томов о религии) — на горе себе, выразил, кажется, себя всего: и
это всё оказалось религиозным ничем — ни самой маленькой струйки
религиозного аромата. А вот грешный и байронический Лермонтов — весь
религиозен: религиозный запах его прекрасен».
Через два года, возвращаясь к этим мыслям, Дурылин записал:
«Строчка Лермонтова — любая: из стихотворений 1838–1841 гг. — для меня религиознее всего Толстого…»
Однако редко кому давалось (да и сейчас даётся) услышать в стихах Лермонтова этот прекрасный и тонкий аромат религиозного. Даже близким по глубине души Гоголю и Достоевскому Лермонтов показался духовно чужероден.
Гоголь определил существо его поэзии
словом «безочарование»; Достоевский писал про своего «царевича»
Ставрогина (гротеск «печоринского типа»), что у того «в злобе выходил
прогресс даже против Лермонтова».
Если бы так судили только люди
крайностей, каковыми явно были эти два гениальных писателя! Но вот и
степенный Иван Аксаков, казалось бы, далёкий от резких высказываний, не
удержался от собственного приговора: «Поэзия Лермонтова — это тоска
души, болеющей от своей собственной пустоты вследствие безверия и
отсутствия идеалов».
Откуда эта слепота, эта глухота — неслышание религиозного аромата, открытого другим?
Гоголь, по точному афоризму
П. Перцова, «всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего
рядом, хватался за Языкова… в своей жажде религиозной поэзии не замечал
лермонтовских „Молитв", удовлетворяясь языковским „Землетрясением"».
«Всё предыдущее „не видит"
последующего», — объяснил Перцов. Да, Гоголь был пятью годами старше
Лермонтова… Но вот Достоевский, тот на семь лет моложе Михаила
Юрьевича, — и тоже его «не увидел» — по-настоящему не разглядел и не
понял. |