18 декабря 1833 года в Зимнем дворце он
принял присягу «по клятвенному обещанию» на верность самодержцу
всероссийскому Николаю Павловичу: нелицемерно ему служить и во всём
повиноваться, «не щадя живота своего, до последней капли крови».
Обещали и клялись тогда русские воины
— «Всемогущим Богом пред Святым Его Евангелием»; к присяге приводил
православный священник.
Тогда же, в юнкерской школе, судьба
свела Лермонтова с братьями Мартыновыми, земляками из Пензенской
губернии. Старший, Михаил, был его ровесником, а другой, Николай, годом
младше, поступил в юнкера чуть позже. А. Ф. Тиран вспоминал, что в
журнале «Школьная заря» главное участие принимали Лермонтов и Николай
Мартынов, «который впоследствии так трагически разыграл жизнь
Лермонтова»:
«Мартынов писал прозу. Его звали
homme feroce (свирепый, зверский человек): бывало, явится кто из отпуска
поздно ночью: „Ух, как холодно!.." — „Очень холодно?" — „Ужасно".
Мартынов в одной рубашке идёт на плац, потом, конечно, болен. Или
говорят: „А здоров такой-то! Какая у него грудь славная". — „А разве у
меня не хороша?" — „Всё ж не так". — „Да ты попробуй, ты ударь меня по
груди". — „Вот ещё, полно". — „Нет, попробуй, я прошу тебя, ну ударь!.."
— Его и хватят так, что опять болен на целый месяц».
Тут видно одно: непременно первым хотел быть — и особенно статью: это же заметнее!..
…Сам Николай Соломонович Мартынов
дважды, спустя 28 и 30 лет после убийства Лермонтова на дуэли,
принимался за свои мемуары. Хотел всё ж таки оправдаться, хотя и
заявлял, что ему оправдываться не в чем. Но почему-то всё не доводил
воспоминаний до конца, погрязая раз за разом, в самом их начале, в
бытовых мелочах…
Что характерно: о литературе, о Лермонтове как поэте — ни слова.
Мельчайшая пыль незначительных
подробностей — о внешности Лермонтова, о его неугомонном школярстве,
даже — мимоходом — о его «умственном развитии», что оно было «настолько
выше других товарищей (стиль, как говорится! — В. М.), что и параллели между ними провести невозможно». И далее:
«Он поступил в школу уже человеком,
много читал, много передумал; тогда как другие ещё вглядывались в жизнь,
он уже изучил её со всех сторон; годами он был не старше других, но
опытом и воззрением на людей далеко оставлял их за собой».
Но о таланте Лермонтова — молчание.
Как и о своих сочинительских опытах. Ни слова даже о юнкерском журнале
«Школьная заря» — а ведь сам куда больше других и наравне с Лермонтовым в
журнале участвовал!.. Где участие — там и соперничество. Но ведь
не таланту же состязаться с графоманией — это бездарный любитель явно
соперничает с одарённым, втайне думая про себя, что ничем не уступает
противнику.
Разумеется, Мартынову в начале 1870-х
годов, когда Лермонтовым все три десятилетия после гибели продолжали
восхищаться, печатали о нём воспоминания, продолжали находить и
публиковать вновь найденные произведения, не с руки было напоминать о
том, что когда-то они вместе писали в юнкерский журнал: ведь из его
собственного сочинительства ничего путного не вышло, пшик)… Как же признаться в том, что ты остался в людской памяти лишь убийцей гения и неудачником в литературе!.. Вот он и промолчал в своих мемуарах…
«Имея в руках моих документы, могущие
совершенно меня оправдать, я молчанием, в течение двадцати восьми лет,
кажется, достаточно доказал, как мало ищу оправдаться, как мало дорожу
общественным мнением, органом которого служили периодические журналы.
Поездка моя в Самару, где, между делом, я буду иметь много свободного
времени, даст мне возможность сладить с этим трудом».
Что же не сладил? И где те документы?
22 ноября 1833 года Лермонтова произвели из юнкеров в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка.
«Через несколько дней по
производстве, — вспоминал А. М. Меринский, — он уже щеголял в офицерской
форме. Бабушка его Е. А. Арсеньева поручила тогда же одному из
художников снять с Лермонтова портрет. Портрет этот, который я видел,
был нарисован масляными красками в натуральную величину, по пояс.
Лермонтов на портрете изображён в вицмундире (форма того времени)
гвардейских гусар, в корнетских эполетах; в руках треугольная шляпа с
белым султаном, какие носили тогда кавалеристы, и с накинутой на левое
плечо шинелью с бобровым воротником. На портрете этом, хотя Лермонтов
немного польщён, но выражение глаз и турнюра его схвачены были верно».
То, чего он ждал два года, наконец-то
осуществилось. Долгожданное освобождение — он офицер!.. Балы у «госпожи
К.», у А. С. Шишкова, танцевальные вечера, где он является в новеньком
мундире… Но где же радость?
Первое же письмо после производства в
офицеры — к Марии Лопухиной, от 23 декабря 1834 года, — исполнено
разочарования в прежних надеждах:
«Любезный друг! Что бы ни случилось, я
никогда не назову вас иначе; ибо это значило бы порвать последние нити,
связывающие меня с прошлым, а этого я не хотел бы ни за что на свете,
так как моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста.
Должен вам признаться, с каждым днём я всё больше убеждаюсь, что из
меня никогда ничего не выйдет со всеми моими прекрасными мечтаниями и
неудачными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая,
или недостаёт решимости. Мне говорят: случай когда-нибудь выйдет, а
решимость приобретётся временем и опытностью!.. А кто порукою, что,
когда всё это будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной, молодой
души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится
от ожидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всём том,
что в жизни заставляет нас двигаться вперёд?
Таким образом, я начинаю письмо исповедью,
право, без умысла! Пусть же она мне послужит извинением: вы увидите, по
крайней мере, что если характер мой несколько изменился, сердце
осталось то же» (здесь и далее в переводе с французского. —В. М.).
Характер действительно изменился:
Лермонтов стал строже к себе, взыскательнее, даже придирчивее, но как бы
он себя ни корил, это признак внутреннего роста, мужества, созревания
души:
«Право, я до такой степени сам себе
надоел, что когда я ловлю себя на том, что любуюсь собственными мыслями,
я стараюсь припомнить, где я вычитал их, и от этого нарочно ничего не
читаю, чтобы не мыслить.
Я теперь бываю в свете… для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе…
Ах! я ухаживаю и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости. Это
ещё забавляет меня немного и хоть это отнюдь не ново, однако же
случается не часто!.. Вы думаете, что за то меня гонят прочь? О нет!
напротив: женщины уж так сотворены. У меня проявляется смелость в
отношениях с ними. Ничто меня не смущает — ни гнев, ни нежность; я
всегда настойчив и горяч, но сердце моё холодно и может забиться только в
исключительных случаях. Не правда ли я далеко пошёл!..»
Бравада?.. рисовка?.. Отнюдь нет!
Горячее действие — во всём — было сутью Лермонтова, — но тем быстрее он
постигал, вместе с трагизмом человеческого существования, непроходимую
скуку обыденности в том или ином её обличье.
«И не думайте, что это хвастовство: я
теперь человек самый скромный и притом знаю, что этим ничего не выиграю
в ваших глазах. Я говорю так, потому что только с вами решаюсь быть
искренним; потому что только вы одна меня пожалеете, не унижая, так как и
без того я сам себя унижаю. Если бы я не знал вашего великодушия и
вашего здравого смысла, то не сказал бы того, что сказал. Когда-то вы
поддержали меня в большом горе; может быть, и теперь вы пожелаете
ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо
прокрадывается мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно!»
Эта просьба об участии, о помощи
похожа на сдавленный крик о спасении. Выйдя из тесноты юнкерской школы
на свободу, выйдя в свет, — Лермонтов только пуще ощутил своё
одиночество. Но это ощущение лишний раз свидетельствует, как выросла его
душа в сравнении с окружением, совершенно ему ненужным и чуждым; как
томятся в нём творческие силы, не находя возможности для своего полного
проявления.
И тут же поразительно тонкое замечание — поэта:
«О, как желал бы я опять увидеть вас,
говорить с вами: мне благотворны были бы самые звуки ваших слов. Право,
следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а теперь читать письмо
то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения; выражение
застывшей мысли, что-то отзывающееся смертью!..»
Голос… звуки слов… ноты над
словами… — он живёт в стихии музыки, интонации, которая порой говорит
больше, чем слова: без-звучное, не-напевное, разъединённое с этой живой
стихией, отзывается в его душе смертью…
Но эта исповедь осталась, конечно, в глубокой тайне ото всех, в особенности от друзей-приятелей.
Служба в Царском Селе, где
располагался его полк, была необременительной. Рядом столица со всеми её
соблазнами, блестящая светская жизнь — кто из офицеров не был занят в
нарядах, естественно, пропадал в Петербурге. При крайней необходимости
его в полку заменял товарищ: так, за Лермонтова, по рассказам, большей
частью отбывал службу Пётр Годеин, «любивший его как брата», один из
немногих, кто чтил Лермонтова как поэта и гордился им.
Этот рассказ записал литератор Пётр
Мартьянов. Он же сообщил о весьма характерном поведении поэта, когда в
гусарском обществе заводили с ним речь о стихах.
По производству в офицеры Лермонтов
отдавал обязательные визиты старшим по званию. Однажды старший корнет
граф Васильев высказал желание познакомиться с его литературными
произведениями. Лермонтов по привычке хмуро отговорился, дескать, ничего
интересного. Но Васильев был настойчив и сказал, что уже читал кое-что.
Лермонтов засмеялся: «Всё пустяки!.. — И добавил: — А впрочем,
заходите…»
Кое-чем — были, несомненно,
его юнкерские шутливые поэмы; в печати ещё ничего не выходило. Лишь в
августе 1835 года, в книжке «Библиотеки для чтения», появилась в свет
его небольшая поэма «Хаджи Абрек», да и то отнюдь не по желанию автора.
Поэму тайком принёс издателю и писателю О. Сенковскому двоюродный брат
Лермонтова Николай Юрьев. Прекрасный чтец, он так прочёл стихи, что
Сенковский был в полном восторге… А вот Лермонтов, когда увидел журнал,
был взбешён поступком кузена. Аким Шан-Гирей добродушно заметил по этому
поводу: «По счастью, поэму никто не разбранил, напротив, она имела
некоторый успех, и он стал продолжать писать, но всё ещё не печатать».
Был и другой случай, весьма
показательный и отчасти объясняющий, что поэт таил свои серьёзные
произведения не только по своей чрезвычайной требовательности к
собственному мастерству. Рассказ об этом случае также записал
П. К. Мартьянов.
«…Некоторые гусары были против занятий Лермонтова поэзией. Они находили это несовместимым с достоинством гвардейского офицера.
— Брось ты свои стихи, — сказал
однажды Лермонтову любивший его более других полковник Ломоносов, —
государь узнает, и наживёшь ты себе беды!
— Что я пишу стихи, — отвечал поэт, —
государю было известно, ещё когда я был в юнкерской школе, через
великого князя Михаила Павловича, и вот, как видите, до сих пор никаких
бед я себе не нажил.
— Ну, смотри, смотри, — грозил ему шутя старый гусар, — не зарвись, куда не следует.
— Не беспокойтесь, господин
полковник, — отшучивался Михаил Юрьевич, делая серьёзную мину, — сын
Феба не унизится до самозабвения».
Тут надо вспомнить, как не любил
Лермонтов хоть чем-то выделяться из общей среды, — потому, наверное, и
таил своё заветное до поры до времени.
Тяжко
же было на душе у этого счастливого и беззаботного на вид молодого
корнета, воспитанного и любезного с глазу на глаз с «гражданскими»
друзьями, а в обществе же однополчан вдруг становившегося «демоном
буйства, криков, разнузданности, насмешки». Внешняя — видимая приятелям
по службе — жизнь Лермонтова в Царском Селе неслась — как обычно у
гусар: пирушки с непременной жжёнкою — на обнажённых клинках сабель
сахарные головы, облитые ромом, пылали синим великолепным огнём, —
задорные стихи и песни «нескромного содержания», петербургские красотки
на кутежах («бедные, их нужда к нам загоняет», — сам говаривал), вольные
и тягучие цыганские напевы, хохот, звон стаканов… — словом, молодая,
лихая гусарщина.
Как-то после одной из пирушек махнули
гурьбой на четырёх тройках в столицу, разумеется, с корзиной, полной
шампанского, вина и ликёров, а также жареных рябчиков, четвертью окорока
и холодной телятиной на закуску. На заставе Лермонтову пришло в голову
подать шутливую записку, кто же проехал в Санкт-Петербург, —
разгорячённые гусары вмиг подхватили идею и подписались важными
иностранными именами: французский маркиз де Глупиньон, испанский гранд
Дон Скотилло, румынский боярин Болванешти… ну и в том же духе: грек
Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, сеньор Глупини, пан
Глупчинский, малоросс Дураленко… а сам заводила-выдумщик гордо назвался
именем российского дворянина — Скот Чурбанов. Куда как весело!
«Всенародной энциклопедией фамилий» тут же окрестил поэт эти достойные
псевдонимы.
Николай Юрьев рассказывал, как по
дороге пировали в каком-то попутном балагане, придумывая себе клички, и
каждый из компании в десять человек написал по нелепейшему стиху углём
по выбеленной стене. Часть строк у него «выпарилась из памяти», но
кое-что запомнил:
Гостьми был полон балаган,
Болванешти, молдаван,
Стоял с осанкою воинской,
Болванопуло было грек,
Чурбанов, русский человек,
Да был ещё поляк Глупчинский…
Погрешности в ударении: «воинской» и — в роде: нарочитая издёвка — «Болванопуло было грек» тут, очевидно, следует отнести не только к тому, что молодые гусары весьма захмелели, но и к вольной игре со словом…
И заметим, что Лермонтов зашифровал себя хоть и саркастически, но довольно прозрачно — на звуковом созвучии: «Скот» — Scot
— это ведь в переводе «шотландец», тут намёк на своих далёких
шотландских предков, а «Чурбанов» — звучит почти как «Чембаров», из
Чембара.
Словом, шотландец из Чембара…
Возможно, педантичный Владимир
Соловьёв и в этой искромётной остроумной выходке разглядел бы «прыжки
лягушки, засевшей в тине», — но что было, то было, молодость резвилась
без всякой оглядки на менторов, как настоящих, так и будущих, надо же ей
было перебеситься.
Сокровенное признание: «нет больше веры»
— и гусарщина как кипение молодости и спасение от пустоты и скуки… —
кто мог бы за этим разглядеть душу, заглянуть в её глубину, понять, что
там творится на самом деле?..
Чуть ли не век спустя Сергей Дурылин записал в дневнике то, что многое ставит на своё место:
«Я не могу себе представить Пушкина с
восковой свечкой в руках, исповедующегося перед деревенским попом с
косичкой и шепчущего молитву Ефрема Сирина не в холодных и
ненужно-пышных, слишком „витийственных" словах знаменитого
стихотворения, а попросту, как все, с тремя земными поклонами: „Господи и
Владыко живота моего…" А Лермонтова могу — перед полковым пьяненьким
попом в походной церкви, под свет воскового огарка, на коленях. Ангелы в
сердце — и „…мать" на устах — вот что такое Лермонтов.
Вот такие-то и молятся. Они-то и
умеют молиться. Они-то не могут без молитвы. На них-то и бывает „крест с
мощами", как был на Лермонтове (см. опись оставшихся после его смерти
вещей). <…>
У Лермонтова всё похабство без
кощунства: просто похабство, просто „…мать" в стихах. У Пушкина —
похабство с кощунством, с вольтерьянской скверной задёвкой религии, не
только „Гаврилиада" (отвратительное прилежание пушкинистов возвратило
её, как дар Немезиды, Пушкину), но и „Христос воскрес, моя Ревекка" и
„Митрополит, хвастун бесстыдный". Варианты „Рыцаря бедного" религиозно
преступны и кощунственны. В Пушкине есть вольнодумное вольтерьянское
похабство развратного барства XVIII в. — отвратительнейшего вида
похабства: похабством задеть Бога. В Лермонтове — в его „Гошпиталях" и
„Уланшах" — какое вольнодумство? Просто — гусарская „… мать" в рифмах, и
откровенное „хочу… а начальство не совсем разрешает". Поразительно, что
„Сашка", начатый, как похабная поэма, явился самою интимною, самою
правдивою повестью о подлинном Лермонтове, повестью о лермонтовской душе
и вере: там, именно там, в поэме, где в числе рифм есть решительное:
„Je f […]" — безбожный Лермонтов выдал себя с головою:
…Век наш — век безбожный;
Пожалуй, кто-нибудь, шпион ничтожный,
Мои слова прославит, и тогда
Нельзя креститься будет без стыда;
И поневоле станешь лицемерить,
Смеясь над тем, чему желал бы верить.
…Какие слова! Вот о чём думает он, у кого „… мать" не сходит с языка (см. письмо 1837 г. С. Раевскому):
Нельзя креститься будет без стыда, —
нельзя, если не скрываться и не притворяться „невером". Значит, крестится — и любит это, и боится лишиться этого, и охраняет против „века" безбожного, с его „шпионом".
Это и есть правда о Лермонтове, —
этот „крест с мощами", и эта рука, тайно и охранно творящая крестное
знамение, осуждаемая „веком безбожным".
А „… мать"… Что ж, у кого её не было?
Она — у Толстого, у Писемского, у Горбунова, у Лескова была; она в
грехе народа нашего, у всех нас». |