Елизавета Алексеевна одна билась за
любимого «Мишыньку», вымаливая прощение. Композитор Юрий Арнольд
вспоминал, что в один из декабрьских дней 1840 года кто-то привёз в
салон писателя Владимира Одоевского известие, что «старуха Арсеньева
подала на высочайшее имя весьма трогательное прошение о помиловании её
внука Лермонтова…». Тут же завязался оживлённый спор, простят ли
опального поэта или нет, причём пессимисты, как говорит мемуарист, были
гораздо основательнее оптимистов. Они заметили, что Лермонтова перевели
не в прежний Нижегородский, «а в какой-то пехотный полк, находящийся в
отдалённейшем и опаснейшем пункте всей военной нашей позиции», и это
доказывает, что император счёл второй проступок поэта «гораздо
предосудительнее первого»; что дуэль с иностранцем затронула «политику» и
тут не только великий князь Михаил Павлович, ревнитель дисциплины, но и
министр иностранных дел Нессельроде воспротивятся помилованию.
На прошение бабушки поэта «воспоследовал отказ» — Лермонтову разрешили лишь недолгий отпуск.
В середине декабря Лермонтов выехал
из Ставрополя в столицу. Путь лежал через Тамань до крепости Анапа. В
Тамани поэт навестил декабриста Николая Лорера затем, чтобы передать
письмо и книгу от его племянницы. «С первого нашего знакомства, —
вспоминал Лорер, — Лермонтов мне не понравился… он показался мне
холодным, жёлчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода
вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил
моё душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от
правительства. До сих пор не могу отдать себе отчёта, почему мне с ним
было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно…»
Перед отъездом в отпуск Лермонтов
получил частное письмо от командующего войсками на Кавказской линии
генерала Граббе для передачи Алексею Петровичу Ермолову, легендарному
покорителю Кавказа, и, вполне возможно, имел с ним встречу в Москве, где
тогда проживал генерал, — недаром потом, после трагической гибели
поэта, Ермолов так горячо и сочувственно отозвался о поэте.
В Петербург Лермонтов прибыл в начале
февраля, но бабушку там не застал: в раннюю распутицу так развезло
дороги, что Елизавета Алексеевна просто не могла добраться до столицы.
Бабушка приехала только в середине марта, и вскоре, как встарь в
Тарханах и в Москве, вместе с внуком побывала на исповеди в церкви
великомученика Пантелеймона. Между тем «отпускной билет на два месяца»,
выданный Лермонтову для свидания с нею, подходил к концу…
Уже из столицы поэт сообщал своему приятелю-офицеру Александру Бибикову на Кавказ:
«Милый Биби.
Насилу собрался писать к тебе; начну с
того, что объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении
моём, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у
меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда, в
Петербург, на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к
г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы
знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят
очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень
замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9-го марта отсюда
уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского
представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь
утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».
«Круг друзей и теперь встретил его
весьма радушно, — вспоминал А. Краевский. — В нём заметили перемену.
Период брожения пришёл к концу. Он нашёл свой жизненный путь, понял
назначение своё и зачем призван в свет».
…Поэт Василий Красов потом, в июле 1841 года, писал издателю Краевскому:
«Лермонтов был когда-то короткое
время моим товарищем по университету. Нынешней весной, перед моим
отъездом в деревню за несколько дней — я встретился с ним в зале
Благородного собрания, — он на другой день ехал на Кавказ. Я не видал
его десять лет и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз.
Какое энергическое, простое, львиное лицо…»
Ценнейшее воспоминание! Тем более что оно — по свежему впечатлению.
Могучая, львиная натура проявилась в чертах лица.
Однокашник Лермонтова Красов четырьмя
годами его старше, а у двадцатилетних это немалая разница в возрасте, —
однако он целый вечер не может оторвать от него глаз. Да, конечно,
весной этого года Лермонтов был на вершине своей прижизненной славы, и
одно это повышало к нему интерес… да, десять лет не виделись… — но ведь
главное Красов почуял — и выразил его новое качество: энергическое, простое, львиное. Вот же что его поразило…
Самые зоркие это и прежде подмечали в
Лермонтове; недаром Белинский в 1842 году писал даже о тех стихах
Лермонтова, которые, по его мнению, поэт никогда бы не отдал в печать:
«…так везде видны следы льва, где бы ни прошёл он».
«…Он был грустен, — заканчивает
Красов, — и когда уходил из собрания в своём армейском мундире и с
кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было».
Скорее всего, это чистая правда, а не
написано под впечатлением недавнего известия о трагической гибели
поэта: в своём армейском пехотном мундире, разительно отличном от
блестящих нарядов в Благородном собрании, Лермонтов уходил на войну. И
чуткое сердце поневоле могло сжаться при виде поэта, погружённого в
глубокую грусть.
Красов повстречал Лермонтова на пике его сил, энергии, ума и таланта — и уже сорвавшегося в бездну неодолимых предчувствий.
Жизнь кипела в нём. Чуть позже, по
обратной дороге на Кавказ, поэт остановился на пять дней в Москве и
весело писал оттуда бабушке, что «от здешнего воздуха потолстел в два
дни». Тогда же его увидел немецкий поэт Фридрих Боденштедт и поразился
гордой непринуждённой осанке и необычайной гибкости движений: «Вынимая
при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на
паркет бумажник или сигаретницу и при этом нагнулся с такой ловкостью,
как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него
должны были быть довольно широкие кости».
Павел Висковатый записал рассказ Краевского:
«Как-то вечером Лермонтов сидел у
меня и полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал
планы для своих будущих сочинений. Мы расстались с ним в самом весёлом и
мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне
Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он,
в буквальном смысле слова, катался по нём в сильном возбуждении. Я
сидел за письменным столом и работал. „Что с тобою?" — спрашиваю у
Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и
выбежал. Я только пожал плечами. У него таки бывали странные выходки —
любил школьничать! Раз он потащил в маскарад, в дворянское собрание;
взял у кн. Одоевской её маску и домино и накинул его сверх гусарского
мундира, спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои
представления Лермонтов отвечал хохотом. Приезжаем; он сбрасывает
шинель, надевает маску и идёт в залы. Шалость эта ему прошла
безнаказанно. Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот
раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова
вбегает. Он рвёт и мечет, снуёт по комнате, разбрасывает бумаги и снова
убегает. По прошествии известного времени он снова тут. Опять та же
песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада
взяла: „Да скажи ты, ради Бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!"
Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука,
потряс так, что чуть не свалил меня со стула. „Понимаешь ли ты! Мне
велят выехать в сорок восемь часов из Петербурга". Оказалось, что его
разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды
двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию
гр. Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и
выпуске его в отставку».
Снова
возвращаться на Кавказ ему очень не хотелось. Война наскучила;
увиденное и обдуманное переполняли его, и Лермонтов желал одного — уйти в
отставку и целиком посвятить себя литературе. Он замыслил написать
романтическую трилогию в прозе — романы из эпох Екатерины II,
Александра I и современной ему жизни; мечтал издавать свой собственный
журнал.
Лермонтов отнюдь не одобрял направление лучшего тогдашнего литературного журнала «Отечественные записки», где сам постоянно печатался:
«Мы должны жить своею самостоятельною
жизнью и внести своё самобытное в общечеловеческое. Зачем нам всё
тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов и мне
бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки
которого и для самих азиатов, и для нас ещё мало понятны. Но, поверь
мне, — обращался он к Краевскому, — там на Востоке тайник богатых
откровений!»
Павел Висковатый, сделавший эту запись, передал и другие слова Краевского:
«Хотя Лермонтов в это время часто
видался с Жуковским, но литературное направление и идеалы его не
удовлетворяли юного поэта. „Мы в своём журнале, — говорил он, — не будем
предлагать обществу ничего переводного, а своё собственное. Я берусь к
каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский,
который всё кормит переводами, да ещё не говорит, откуда берёт их"».
Тут — цельная, обдуманная программа русского по духу литературного журнала, а то, что Лермонтов готов дать своё, в каждую книжку, только лишнее свидетельство о кипящих в нём творческих силах.
Тяготение Лермонтова к самобытному
уже тогда было хорошо замечено современниками, недаром опытный литератор
Филипп Вигель вспоминает о поэте такими словами: «Я видел руссомана
Лермонтова в последний его проезд через Москву…» Руссоман тут, разумеется, отнюдь не поклонник Жан Жака Руссо, но поклонник — всего русского.
Вигель же, судя по его наклонности к навешиванию ярлыков, вкладывает в
свой термин долю издёвки. «„Ах, если б мне позволено было отставить
службу, — сказал он мне, — с каким удовольствием поселился бы я здесь
навсегда". — „Не надолго, мой любезнейший", — отвечал я ему». — Очень
двусмысленная реплика!..
Евдокия Ростопчина вспоминала об этих
недолгих двух месяцах в столице, как о самом счастливом и самом
блестящем времени в жизни Лермонтова:
«Отлично принятый в свете, любимый и
балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные
стихи и приходил к нам читать их вечером. Весёлое расположение духа
проснулось в нём опять в этой дружеской обстановке, он придумывал
какую-нибудь шутку или шалость и мы проводили целые часы в весёлом смехе
благодаря его неисчерпаемой весёлости».
Веселье весельем, а срок «отпускного билета» истекал.
Поскольку бабушка приехала с большим
опозданием, отъезд на место службы немного отсрочили, — и у Лермонтова
даже загорелась надежда, что всё переменится к лучшему.
Павел Висковатый пишет:
«За несколько дней перед этим
Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге
ворожею, жившую у „пяти углов" и предсказавшую смерть Пушкина от „белого
человека"; звали её Александра Филипповна, почему она и носила прозвище
„Александра Македонского", после чьей-то неудачной остроты… Лермонтов,
выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, с своей стороны спросил:
будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он
услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и
отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, „после коей уж ни
о чём просить не станешь". Лермонтов очень этому смеялся, тем более что
вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о
вероятии отставки. „Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем
выпустят", — говорил он. Но когда неожиданно пришёл приказ поэту ехать,
он был сильно поражён. Припомнилось ему предсказание. Грустное
настроение стало ещё заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов
уронил кольцо, взятое у Соф. Ник. Карамзиной, и, несмотря на поиски
всего общества, из которого многие слышали, как оно катилось по паркету,
его найти не удалось». |