Пётр Вяземский вспоминал о том времени, когда Лермонтов в последний раз гостил в Петербурге:
«Не помню, жил ли он у братьев
Столыпиных или нет, но мы стали еженощно сходиться. Раз он меня позвал
ехать к Карамзиным: „Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным!" Под
словом „освежиться" он подразумевал двух сестёр княжён Оболенских, тогда
ещё незамужних».
Юные княжны, смех, веселье, стихи,
музыка — но ведь не только! И острые реплики, и глубокие разговоры.
Душой салона Карамзиных была дочь историка Софья Николаевна, фрейлина,
любившая и знавшая русскую литературу, друг Пушкина. В 1837 году в
письме брату она высоко оценила стихотворение «Смерть Поэта»: «…Так
много правды и чувства». С Лермонтовым Софья Николаевна обменивалась
письмами и говорила о нём, как о «блестящей звезде», восходящей «на
нашем ныне столь бледном литературном небосклоне».
Особенно дружески они сошлись с
поэтом в 1840 и 1841 годах, когда он приезжал в столицу с Кавказа.
Именно к Карамзиной обратилась ранней весной 1841 года Елизавета
Алексеевна Арсеньева, чтобы она похлопотала через Жуковского перед
императрицей о «прощении внука». И Карамзина выполнила просьбу: в
дневнике В. А. Жуковского осталась запись: «У детей [у великих князей]
на лекции. У обедни. Отдал письмо бабушки Лермонтова». Впрочем, хлопоты
воспитателя царских детей не увенчались успехом: монаршего прощения не
последовало.
Весной, в один из вечеров у
Карамзиных, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны (куда до него
писали свои стихи Баратынский, Вяземский, Хомяков) экспромт:
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей,
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор.
Люблю я парадоксы ваши,
И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,
Смирновой штучку, фарсу Саши
И Ишки Мятлева стихи…
Таким лёгким поэт, кажется, ещё
никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над
прошлой своей «мятежностью», открытость мирным желаниям. Это — новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твёрдо отстраняет от себя безобразную красоту былых страстей, с их «несвязным и оглушающим языком».
«Альбомный экспромт выходит за
пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение
к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, — пишет
Лермонтовская энциклопедия. — Вероятно, именно это имел в виду
В. Г. Белинский, отметив „пушкинское" начало в содержании и форме
стихотворения, его „простоту и глубокость"».
Приводя первые две строфы этого стихотворения, Д. Мережковский сопроводил их таким комментарием:
«Наскучил „демонизм". Печорин-Демон
всё время зевает от скуки. „Печорин принадлежал к толпе", говорит
Лермонтов: к толпе, т. е. к пошлости…
В Демоне был ещё остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…»
Совершенно иначе толкует «лёгкое» стихотворение Владислав Ходасевич:
«Стихи, написанные в альбом
С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счёты
Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли
разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не
„наскучил", как он говорит, а стал невмоготу „несвязный и оглушающий
язык" страстей. Стихотворение закончено такой строфой:
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер — тихий разговор.
Но поверить этим словам можно только
отчасти. Быть может, мирная жизнь, „ясная погода" и „тихий разговор" до
известной степени могли на время давать отдых измученной душе
Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих
стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика,
вроде, например, Богдановича, — было бы даже смешно. Вся его жизнь и
самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов „видел Бога",
были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:
Что мне сиянье Божьей власти
И рай святой!
Я перенёс земные страсти
Туда с собой.
………………………
Увы, твой страх, твои моленья,
К чему оне?
Покоя, мира и забвенья
Не надо мне!
Он не хотел ни небесного покоя, ни
забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он
не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании
двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:
Я не хочу, чтоб свет узнал
Мою таинственную повесть;
Как я любил, за что страдал,
Тому судья лишь Бог да совесть!
Им сердце в чувствах даст отчёт;
У них попросит сожаленья;
И пусть меня накажет Тот,
Кто изобрёл мои мученья…
Лермонтов стоял перед Богом лицом к
лицу, гоня людей прочь. Ещё решительнее он говорит об этом в
„Оправдании", одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к
кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в
действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как
здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности
людского вмешательства в его личную судьбу:
Того, кто страстью и пороком
Затмил твои младые дни,
Молю: язвительным упрёком
Ты в оный час не помяни.
Но пред судом толпы лукаво
Скажи, что судит нас Иной…
Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя
…одни воспоминанья
О заблуждениях страстей, —
а примирится ли он с Богом, погибнет
ли — людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их
сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, „превосходящий
людей в добре и зле". Всю жизнь он судил себя сам судом совести.
Таким образом, делая нас свидетелями
своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов всё же не позволяет нам
досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задёргивается — и мы
уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь —
тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от
попытки последовать за ним… Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам
Лермонтов».
Возражения Ходасевича весьма
убедительны, тем более что он приводит в доказательство стихи,
написанные Лермонтовым тогда же, что и «экспромт» из альбома Карамзиной.
В Богдановича Лермонтов, конечно, не превратился бы, но разве он «состязается» с Богом на равных, коль сам ждёт Его суда?
Ключевский тонко улавливает перемену в поэтическом настроении позднего Лермонтова — его неповторимую, многосложную грусть, которая всё-таки больше примирение с Богом, нежели «состязание равных».
«Присматриваясь к этим мирным
явлениям природы и к тихим разговорам людей, — продолжает развивать свою
мысль Ключевский, — он стал чувствовать, что и счастье может он
постигнуть на земле, и в небесах видит Бога. Счастье возможно, только
надобно сберечь способность быть счастливым, а если она утрачена,
следует довольствоваться пониманием счастья: так переиначился теперь
взгляд поэта. Из этого признания возможности счастья и из сознания своей
личной неспособности к нему и слагалась грусть Лермонтова, какой
проникнуты стихотворения последних шести-семи лет его жизни».
Но вернёмся к развёрнутой мысли Ключевского, которой он и заканчивает свою прекрасную статью:
«Религиозное воспитание нашего народа
придало этому настроению особую окраску, вывело его из области чувства и
превратило в нравственное правило, в преданность судьбе, т. е. воле
Божией. Это — русское настроение, не восточное, не азиатское, а
национальное русское. На Западе знают и понимают эту резиньяцию; но там
она — спорадическое явление личной жизни и не переживалось как народное
настроение. На Востоке к такому настроению примешивается вялая
безнадёжная опущенность мысли и из этой смеси образуется грубый
психологический состав, называемый фатализмом. Народу, которому пришлось
стоять между безнадежным Востоком и самоуверенным Западом, досталось на
долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без
самоуверенности, а только с верой. Поэзия Лермонтова, освобождаясь от
разочарования, навеянного жизнью светского общества, на последней
ступени своего развития близко подошла к этому национально-религиозному
настроению, и его грусть начала приобретать оттенок поэтической
резиньяции, становилась художественным выражением того стиха молитвы,
который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя.
Никакой христианский народ своим бытом, всею своею историей не
прочувствовал этого стиха так глубоко, как русский, и ни один русский
поэт доселе не был так способен глубоко проникнуться этим народным
чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов». |