Была вначале песня, и словно с небес она летела, лелея душу.
Он знал, он слышал: это мама поёт то ли
ему, то ли самой себе, напевает легко и свободно, сидя у кровати,
склоняясь иногда над круглым его благодарным лбом, будто бы подавшимся
навстречу звукам, и голова его от песни плывёт куда-то ввысь, в льняных
своих волнистых локонах, и всё его существо сделалось от музыки
неощутимым, невесомым, как пушинка в потоках летнего воздуха, неслышно
несомая тёплой волной в лазурь, что пронизана дивным немерцающим светом.
И он плакал от сладостной истомы, ещё
не зная, что такое слёзы, а душа, в парящей радости, росла в
бескрайность и растворялась в ней.
Но вдруг материнские глаза темнели и
становились похожи на вечернее небо в сверкающих звёздах, и напев уже
лился как тёмно-синяя печаль, и он чувствовал, что тонет всё больше и
больше в её глубине; и новые, другие слёзы лились, крупные, тяжёлые,
безнадёжные: грусть уносила вглубь, вливаясь в сердце иссиня-лиловой
струёй и обволакивая его непроглядным туманом.
И как-то в этом беспросветном мороке
исчезла навсегда, словно видение, самая родная в мире женщина, чувства
которой напрямую переливались из её сердца в его, словно одна и та же
кровь из одной жилки в другую, а души сообщались между собой безо всяких
преград и понимали друг друга даже без звуков, без слов. Лишь голос её
остался петь в памяти, потихоньку удаляясь, угасая, как ангел, что
слетел на землю, озарил раз и навсегда душу своим сиянием и снова исчез в
небесной выси, где голубое переходит в синее, синее в лиловое, а
лиловое в чёрное, бархатное, мерцающее осколками пропавшего сверкающего
чуда.
И настала тоскливая немота, которой не
было исхода и предела, серая и пустая, как ночь перед рассветом. Слёзы
прекратили литься, они этому тусклому бессветью были не нужны.
По ночам он просыпался неизвестно
почему, открывал окно и садился на широкий деревянный подоконник. Звёзды
молчали и тонко подмигивали ему, словно давая знать, что понимают без
слов всё, что мальчик им тихо шептал. Где-то среди них жила душа его
матери, она сейчас тоже глядела на него с высоты и, может быть, что-то
ему говорила, да голоса за далью не было слышно. И как бы напряжённо он
ни вслушивался в поднебесную тишину, ничего оттуда не доносилось.
Глубокое, чёрное, манящее огнями безмолвие; бездна нескончаемой тьмы и
немоты, проколотая далёкими искрами…
И вдруг однажды из этой глубины тихо
потекла мелодия, неземной красоты пение. В нём не различалось слов, а
только музыка, но казалось: в этой музыке таятся слова. И они созвучны
друг другу, сосмысленны, сороднены, как волны реки, льющейся с неба. И
эта река всё полнится, будто бесконечна она в своей прибывающей
полноте, — да не море ли это, или весь небесный океан вливается в душу —
так, что душа исполняется небес, и звучат уже в ней эти мерные,
непостижимой силы и глубины, волны таинственной стихии…
Напевные волны неслись, прихотливо
меняя цвет: то сияли солнцем напоённой лазурью, то сгущались до чёрной
синевы; они то ласково плескались, играя ослепительной рябью, то угрюмо,
с неистовой мощью бились о невидимые скалы, шипя пеной и рассыпаясь на
мириады ледяных брызг, но тут же сливались неукротимо для нового броска.
И тогда сверкали огромные тёмные глаза
мальчика: душа его сполна отдавалась стихии, жадно напитывалась и её
лаской и негой, и её гневом и мощью. В те мгновения душа, как огромная
птица, носилась между небом и землёй: или парила на воздусях в
упоительно-нежных веях, или угловатой резкой молнией прорезала
пространство, не щадя вокруг никого и ничего. Такой широтой и страстью
она была наделена, что казалось — всё подвластно ей в этих парениях и
метаниях между небесным и земным, между раем и адом…
Вот тогда и зазвучала музыка — словом. |