Не заметный никому, прихотливый, вольный,
согласный только лишь тайным изменениям души — и больше ничему на свете,
совершался в Лермонтове переход к новому творческому состоянию, весьма и
весьма отличному от поэтических грёз юности. Оставаясь, по проявленной
сути своей, небесным, поэт словно оземлялся, опрощался — в
настроениях, в мыслях и видениях, в слоге; никуда не исчезнувший, а
наоборот бездной разверзшийся в нём трагизм, будто дремлющий вулкан,
поверху опутался ежемгновенно меняющими свой облик облаками, то мрачными
и тяжёлыми, в дымящихся клубах, то лёгкими и светлыми в лучах солнца, —
и повеяло на склонах этого древнего вулкана свежей травой, шумом
листвы, и зазвучали ручьи, птичьи трели. И говор сердца послышался,
совсем иной, чем прежде: простой, добродушный, естественный, а то и
шутливый, насмешливый, печально-грустный, — разный в каждое мгновение,
как сама жизнь.
О, я люблю густые облака,
Когда они толпятся над горою,
Как на хребте стального шишака
Колеблемые перья! Пред грозою,
В одеждах золотых, издалека
Они текут безмолвным караваном,
И, наконец, одетые туманом,
Обнявшись, свившись будто куча змей,
Беспечно дремлют на скале своей.
Настанет день, — их ветер вновь уносит:
Куда, зачем, откуда? — кто их спросит?
В пространной поэме «Сашка»,
писанной, по веским предположениям исследователей, в 1835–1836 годах,
Лермонтов уже совсем другой, нежели в своих юношеских стихах. Трезвый,
возмужавший, умный, ироничный — и совершенно вольный и свободный, словно
лёт этих переменчивых облаков над безымянной горою. Недаром он
заканчивает эту привольную поэму характерным признанием о собственном
долгом молчании, о своих стихах,
Которые давно уж не звучали
И вдруг с пера Бог знает как упали!..
Сама поэма, с прерывающимся,
извилистым, разветвляющимся полусюжетом, похожа на своевольную реку,
которая неизвестно откуда истекает и неизвестно куда впадает, — или же
на перемещение никому не подвластных, кроме невидимых воздушных потоков,
клубящихся облаков. Всё переплелось и постоянно меняется в этой картине
— и повествование о сердечных приключениях беспечного барича Сашки, и
летопись его «дворянского гнезда», и лирические авторские отступления, и
петербургский свет с околопетербургским полусветом: высокое и низкое,
близкое и далёкое. Отголоски «Евгения Онегина» и «Домика в Коломне»
слышны в этой свободной песне, однако лермонтовский голос всего слышнее.
И он по-новому ясен, интонационно богат, мудр и свеж: все оттенки
настроений духа и ума перемежаются в нём естественно и привольно,
дополняя друг друга и обнаруживая в авторе зрелую, глубокую и не чуждую
жизни душу.
Луна катится в дымных облаках,
Как щит варяжский или сыр голландской.
Сравненье дерзко, но люблю я страх
Все дерзости, по вольности дворянской.
Спокойствия рачитель на часах
У будки пробудился, восклицая:
«Кто едет?» — «Муза!» — «Что за чёрт! Какая?..»
Ну как же оплошал неуклюжий
будочник!.. — Лермонтовская муза едет!.. Да вот только узнать её трудно —
и не одному «спокойствия рачителю», отродясь ничего не читавшему, но и
приятелям и редким наперсникам поэта: не та она, что прежде. Прямо и
просто смотрит Лермонтов на жизнь:
Ни блага в зле, ни зла в добре не вижу…
и, представляя себе свою будущую
могилу да нищего странника, что, «…склонясь на крест святой… проклянёт…
пылких мыслей тщетную свободу», поэт заранее скучает от этой пошлой
картины:
Но нет, к чему мне слушать плач людской?
На что мне чёрный крест, курган, гробница?
Пусть отдадут меня стихиям! Птица,
И зверь, огонь, и ветер, и земля
Разделят прах мой, и душа моя
С душой вселенной, как эфир с эфиром,
Сольётся и развеется над миром!..
Хотя и куда как трезвее и проще стала его муза, но она всё та же — лермонтовская.
Пускай от сердца, полного тоской
И желчью тайных тщетных сожалений,
Подобно чаше, ядом налитой,
Следов не остаётся… Без волнений
Я выпил яд по капле, ни одной
Не уронил; но люди не видали
В лице моём ни страха, ни печали
И говорили хладно: он привык.
И с той поры я облил свой язык
Тем самым ядом и по праву мести
Стал унижать толпу под видом лести…
И вдруг поэт резко обрывает свою прежнюю привычную патетику будничным:
Но кончим этот скучный эпизод…
История человека как такового, «чья
жизнь, как беглая звезда», — вот ещё к чему сводится судьба беззаботного
Сашки, — и Лермонтов, заглушая «буйным смехом… слова глупцов»,
указывает им на вечность:
О вечность, вечность! Что найдём мы там
За неземной границей мира? Смутный,
Безбрежный океан, где нет векам
Названья и числа; где бесприютны
Блуждают звёзды вслед другим звездам.
Заброшен в их немые хороводы,
Что станет делать гордый царь природы,
Который, верно, создан всех умней,
Чтоб пожирать растенья и зверей,
Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)
Ужасно сам похож на обезьяну.
О суета! И вот ваш полубог —
Ваш человек: искусством завладевший
Землёй и морем, всем, чем только мог,
Не в силах он прожить три дня не евши.
Но полно! злобный бес меня завлёк
В такие толки…
Тогда-то он и произносит:
…Век наш — век безбожный…
боясь того, что какой-нибудь «шпион ничтожный» прославит его слова:
…и тогда
Нельзя креститься будет без стыда;
И поневоле станешь лицемерить,
Смеясь над тем, чему желал бы верить.
А далее идут блаженства 21 — летнего Лермонтова:
Блажен, кто верит счастью и любви,
Блажен, кто верит небу и пророкам…
Блажен, кто думы гордые свои
Умел смирить пред гордою толпою…
Блажен, кто не склонял чела младого,
Как бедный раб, пред идолом другого!..
Блажен, кто вырос в сумраке лесов,
Как тополь дик и свеж…
Блажен, кто посреди нагих степей
Меж дикими воспитан табунами;
Кто приучен был на хребте коней,
Косматых, лёгких, вольных, как над нами
Златые облака, от ранних дней
Носиться…
Блажен!.. Его душа всегда полна
Поэзией природы, звуков чистых;
Он не успеет вычерпать до дна
Сосуд надежд <…>
И не решится от одной лишь скуки
Писать стихи, марать в чернилах руки, —
Или, трудясь, как глупая овца,
В рядах дворянства, с рабским униженьем,
Прикрыв мундиром сердце подлеца, —
Искать чинов, мирясь с людским презреньем,
И поклоняться немцам до конца…
И чем же немец лучше славянина?
Не тем ли, что куда его судьбина
Ни кинет, он везде себе найдёт
Отчизну и картофель?.. Вот народ:
И без таланта правит и за деньги служит,
Всех давит сам, а бьют его — не тужит!
Похоже, после весьма «воспитанных»
молодых людей петербургского света, что производят впечатление
«французского сада… в котором… хозяйские ножницы уничтожили всякое
различие между деревьями», Лермонтов находит и другой сорт сограждан —
поклоняющихся «немцам до конца». Два сапога пара: что офранцуженность,
что онемеченность. Лермонтов чует прагматизм нового времени, кумир коего
голимая выгода, польза, барыш, — и напрямую говорит, что враг —
возомнивший себя учителем иностранец:
Вот племя: всякий чёрт у них барон!
И уж профессор — каждый их сапожник!
И смело здесь и вслух глаголет он,
Как Пифия, воссев на свой треножник!
Кричит, шумит… Но что ж? Он не рождён
Под нашим небом; наша степь святая
В его глазах бездушных — степь простая…
Ему ли, рождённому в сожжённой, но не покорившейся Наполеону, Москве, не помнить того, что несёт его отчая память!..
Окончание поэмы «Сашка» словно бы перекликается с её началом, где, едва заговорив о герое повести, Лермонтов тут же про него позабыл, чтобы пропеть гимн родному городу:
Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!..
|