Проникновенное чувство слова ли, человека
ли, хода времён, всё это было свойственно Лермонтову от рождения и с
годами становилось только живее, тоньше, глубже и обострённее. Совсем
недолго знал он сосланного на Кавказ поэта Александра Одоевского, но, по
свидетельству товарищей декабриста, оставил в своём стихотворении самый
верный его душевный облик. От стихотворения «Памяти А. И. Одоевского»
исходят чистый, умиротворённый свет, тихая, просветлённая надмирная
музыка, хотя никакой в нём мистики, всё — земное: видимо, таким и был в
жизни этот человек, которого
И свет не пощадил — и Бог не спас!
У Лермонтова в характере всё находили злобу и язвительность — но где же это, когда он вспоминает Одоевского?..
Но до конца среди волнений трудных,
В толпе людской и средь пустынь безлюдных
В нём тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
А далее стихотворение просто дышит сияющей, умиротворяющей любовью:
Но он погиб далёко от друзей!..
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землёй чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей!
Ты умер, как и многие, без шума.
Но с твёрдостью. Таинственная дума
Ещё блуждала на челе твоём,
Когда глаза закрылись вечным сном;
И то, что ты сказал перед кончиной,
Из слушавших тебя не понял ни единый…
Это, конечно, видение — ведь Лермонтова тогда рядом с Одоевским не было. Но поэт же видит перед собой — душу…
И было ль то привет стране родной,
Названье ли оставленного друга,
Или тоска по жизни молодой,
Иль просто крик последнего недуга,
Кто скажет нам?.. Твоих последних слов
Глубокое и горькое значенье
Потеряно… Дела твои, и мненья,
И думы — всё исчезло без следов,
Как лёгкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит —
Куда они? зачем? откуда? — кто их спросит…
Бренность человеческого
существования, и одиночество, и неминуемое забвение, и растворение в
природе… — но какая разрешающая всё это — разрешительная, как молитва, —
интонация! какое естественное слияние и с землёй, и с небом!..
И после их на небе нет следа,
Как от любви ребёнка безнадежной,
Как от мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной…
Что за нужда… Пускай забудет свет
Столь чуждое ему существованье:
Зачем тебе венцы его вниманья
И тернии пустых его клевет?
Ты не служил ему. Ты с юных лет
Коварные его отвергнул цепи:
Любил ты моря шум, молчанье синей степи —
(и это всё, конечно, не только об Одоевском — но и о самом себе…)
И мрачных гор зубчатые хребты…
И вкруг твоей могилы неизвестной
Всё, чем при жизни радовался ты,
Судьба соединила так чудесно:
Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ её объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как великан склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Чёрное шумит не умолкая.
Какой открытый пространству выход!.. Так душе открывается небо…
…Сергей Дурылин записал в своей книге-дневнике в 1926 году:
«Лермонтов родился в 1814 году; если б он дожил до лет Толстого, он умер бы в 1896
году — в девяносто шестом году! — т. е. мог бы печататься в одних
журналах с Чеховым, Горьким, Бальмонтом! а я бы мальчиком мог читать его
в журналах, как читал „Хозяина и работника" и стихи Майкова-старика!
Но ранняя зорька его потухла ещё в
тишине только что поднимающегося утра, — и ничего больше не было. И вот
эта „ранняя зорька" — всего несколько минут света! — оказывается так
ярка, что может светить и не меркнуть перед „полными сутками" Толстого,
перед „вечерними огнями" Фета и Тютчева!
В 60-х годах пятидесятилетний Лермонтов (на 2 года моложе Гончарова и Герцена, на 4 года всего старше
Тургенева!) встретился бы с Чернышевским, Добролюбовым и прочими
семинаристами русской литературы. Судьба избавила его от этой скуки: от
„Свистков" вслед „Ангелу", от товарищеских судов по поводу какой-нибудь
эпиграммы, пущенной им вслед какого-нибудь очкастого и стриженого
„семинариста в жёлтой шали", от писательских похорон на Волковом
кладбище, с речами, венками „от учащейся молодёжи", с поминальным пивом в
ближней пивной. Над ним гремела гроза, а не Скабичевский говорил
надгробную речь, и синел Кавказ, а не петербургский туман. Какое
счастье!» |