17 апреля Тенгинского пехотного полка
поручик Лермонтов прибыл в Москву, где остановился у Дмитрия
Григорьевича Розена, своего однополчанина по Гусарскому полку, в
Петровском дворце. Он немедленно рапортует бабушке: «…я в Москве пробуду
несколько дней, остановился у Розена; Алексей Аркадич (Монго) здесь
еще; и едет послезавтра. Я здесь принят был обществом по обыкновению
очень хорошо — и мне довольно весело; был вчера у Николая Николаевича
Анненкова и завтра у него обедаю; он был со мною очень любезен; — вот
все, что я могу вам сказать про мою здешнюю жизнь; еще прибавлю, что я
от здешнего воздуха потолстел в два дни; решительно Петербург мне
вреден…»
Бабушка не разделяла легкомысленного
оптимизма своего внука. В глубочайшей печали она писала Софье Николаевне
Карамзиной: «Опасаясь обеспокоить вас моим приездом, решилась просить
вас через писмо; вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам
с моею прозбою, попросите Василия Андреевича [Жуковского] напомнить
государыне [Александре Федоровне], вчерашний день прощены [в связи с
празднованием бракосочетания наследника Александра Николаевича с
принцессой Марией Гессен-Дармштадтской]: Исаков, Лихарев, граф Апраксин и
Челищев; уверена что и Василий Андреевич извинит меня, что я его
беспокою, но сердце мое растерзано».
Жуковский действительно решил
воспользоваться благоприятным стечением обстоятельств. По существовавшей
традиции свадьбе наследника должны были сопутствовать щедрые награды и
амнистии провинившихся. Жуковский настоятельно советует своему
воспитаннику цесаревичу Александру Николаевичу сделать все от него
зависящее для смягчения участи декабристов, Лермонтова, но ходатайство
потерпело фиаско. Не простили.
Тем временем Лермонтов задерживается в
Москве. Пять дней. Может быть, самых лучших в жизни. Он проводит время у
Розена, Анненковых, Лопухиных, видится со Столыпиными, кутит и вместе с
тем почти непрерывно пишет стихи.
Один из тех, к кому Лермонтов в Москве
заходит постоянно, — Юрий Федорович Самарин, позднее — философ,
публицист, общественный деятель и вообще славянофил. Самарин был младше
Лермонтова на пять лет; Лермонтов по-настоящему дружил с ним и
разговаривал просто и откровенно. Самарин стал одним из тех, кто после
смерти Лермонтова принял участие в собирании и публикации его наследия.
Воспоминания Самарина о Лермонтове, записанные в дневнике под
впечатлением от известия о смерти поэта, точны и достоверны. Он говорит о
Лермонтове с любовью и в то же время не скрывая и своих неприятных
впечатлений: «неуловимая», «в высшей степени артистическая натура» поэта
то подавляла тяжелым взглядом и «глубиной индифферентизма» к
собеседнику, то пленяла «простым обращением, детской откровенностью».
Самарин передает темы своих разговоров с Лермонтовым: «кружок
шестнадцати», «воспоминания Кавказа», женщины, литературные проекты, его
скорая кончина.
В дневнике Самарин записал: «Лермонтов
снова приехал в Москву. Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали, он
показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его
поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой… Его голос
дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая
уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был
растроган, сваливая все на нервы, расстроенные летним жаром. В этом
разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России:
«Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а
то, что огромное количество страдает, не сознавая этого». Вечером он был
у нас. На другой день мы были вместе под Новинским».
Под Новинское Лермонтов и Самарин
ездили 20 или 21 апреля на народные гулянья, устроенные в связи с
ожидавшимся приездом в Москву Николая I и всей царской семьи. Должно
быть, весело проводили время. Вообще, несмотря на настойчивые разговоры о
своей близкой смерти (разговоры эти начались еще в Петербурге и в
Москве продолжились), Лермонтов не очень-то скучал. Немецким поэт и
переводчик Ф. Боденштедт лицезрел Лермонтова в один из этих пяти
московских дней и оставил весьма выразительное описание, в котором мы
легко узнаем нашего бывшего царскосельского гусара:
«В один пасмурный воскресный или
праздничный день мне случилось обедать с Павлом Олсуфьевым во
французском ресторане, который в то время усердно посещался знатной
московской молодежью. Во время обеда к нам присоединилось еще несколько
знакомых и, между прочим, один молодой князь замечательно красивой
наружности и довольно ограниченного ума, но большой добряк. Мы были уже
за шампанским. Снежная пена лилась через край стаканов, и через край
лились из уст моих собеседников то плохие, то меткие остроты.
«А! Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали
двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого
офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал
молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!», а остальное
общество коротким: «Здравствуйте». У вошедшего была гордая,
непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений.
Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил
на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой
ловкостью, как будто бы он был вовсе без костей, хотя плечи и грудь у
него довольно широки.
Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по
обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно
высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали
в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого
офицера.
Одет он был не в парадную форму; на шее
небрежно повязан черный платок; военный сюртук не нов и не доверху
застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести белье. Эполет
на нем не было.
Мы говорили до тех пор по-французски, и
Олсуфьев представил меня на том же диалекте вошедшему. Обменявшись со
мною несколькими беглыми фразами, офицер сел с нами обедать. При выборе
кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в
большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в
устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня.
Эти выражения иностранец прежде всего научается понимать в России,
потому что слышит их повсюду и беспрестанно; но ни один порядочный
человек — за исключением грека или турка, у которых в ходу точь-в-точь
такие выражения, — не решится написать их в переводе на свой родной
язык.
После того как Лермонтов быстро отведал
несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под
стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и,
надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, т. к.
слова его несколько раз прерывались громким хохотом. К сожалению, для
меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил
по-русски и к тому же чрезвычайно скоро, а я в то время недостаточно
хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил
только, что остроты его часто переходили в личности; но, получив
несколько раз меткий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее упражняться
только над молодым князем [в разговоре с Висковатовым Боденштедт
пояснил, что этот князь был А. И. Васильчиков, позднее секундант на
дуэли поэта].
Некоторое время тот добродушно
переносил остроты Лермонтова; но, наконец, и ему уже стало невмочь, и он
с достоинством умерил его пыл, показав, что при всей ограниченности ума
сердце у него там же, где и у других людей.
Казалось, Лермонтова искренно огорчило,
что он обидел князя, своего товарища, и он всеми силами старался
помириться с ним, в чем скоро и успел.
Я уже знал и любил тогда Лермонтова по
собранию его стихотворений, вышедшему в 1840 году, но в этот вечер он
произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая
охота поближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода,
звенел у меня в ушах, как будто кто-то скреб по стеклу.
… У меня правило основывать свое мнение
о людях на первом впечатлении; но в отношении Лермонтова мое первое
неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным.
Не далее как на следующий же вечер,
встретив снова Лермонтова в салоне г-жи Мамоновой, я увидел его в самом
привлекательном свете. Лермонтов вполне умел быть милым. Отдаваясь
кому-нибудь, он отдавался от всего сердца; только едва ли с ним это
часто случалось. В самых близких и прочных дружественных отношениях
находился он с умною графинею Ростопчиной, которой было бы поэтому
легче, нежели кому-либо, дать верное понятие об его характере. Людей же,
недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие
обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе,
давая слишком много воли своему несколько колкому остроумию».
В Москве пишутся стихотворения «Сон»,
«Утес», «Тамара», «Спор», которое Лермонтов отдал Самарину, «Они любили
друг друга так долго и нежно» (перевод из Гейне). В Москве ему хорошо.
Хотелось бы здесь остаться навсегда. Встретив Вигеля, Лермонтов и ему
высказал свою заветную мечту: «Ах, если бы мне позволено было оставить
службу, с каким удовольствием я поселился бы здесь навсегда». Вигель,
очевидно, знал или угадывал беспокойную натуру Лермонтова и потому
ответил (если верить его словам): «Ненадолго, мой любезнейший».
Примечательно, что Вигель именует Лермонтова «руссоманом» — в каких-то
кругах за поэтом остается репутация славянофила или близкого к ним
человека.
Что ж, это можно понять, учитывая его
дружбу с Самариным. Самарин был последним, кто провожал Лермонтова из
Москвы на Кавказ. При прощании Лермонтов «между прочим бросил несколько
слов о своем близком конце, к которым я отнесся как к обычной шутке», — с
горечью вспоминал потом Самарин.
Решено было, что на Кавказ с
Лермонтовым поедет Монго-Столыпин. По мнению Висковатова, друзья и
родные поручили ему оберегать поэта от дальнейших опасных выходок.
Никаких фактов, доказующих сие, не существует, но мнение правомочно. В
любом случае оба друга направлялись на Кавказ практически одновременно и
скоро встретились. Алексей Аркадьевич выехал из Москвы 22 апреля,
Лермонтов — днем или двумя позднее. |