Полагаю, никто не станет требовать от меня,
чтобы я представил всю жизнь графа Толстого вытянутой в одну линию, а
самого Льва Николаевича каждую минуту сокрушающимся о грехах своих, о
противоречиях цивилизации и ищущим опять-таки каждую минуту правды и
истины. Жизнь Толстого, как и всякого человека, исполнена противоречий.
Великое сегодня – завтра представлялось ему ненужным и пустым, что с
точки зрения нервной молодости совершенно логично. Всех уклонений от
господствующего настроения, искавшего близости с народом, я перечислять
не буду. Но на некоторых остановиться необходимо. Главным из этих
последних было отмеченное нами еще при описании юности стремление к
личному совершенствованию. Стремление это принимало самую разнообразную
форму, вплоть до гимнастических упражнений на трапеции и с тяжелыми
гирями, и уж сам граф Толстой виноват, что придал этим невинным
развлечениям мрачный характер, рассказывая о них впоследствии в
"Исповеди”.
"Теперь, вспоминая то время, я
вижу ясно, что вера моя – то, что, кроме животных инстинктов, двигало
моей жизнью, – единственная вера моя в то время была вера в
совершенствование, в прогресс. Но в чем она была, какая была цель их, я
бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно и учился
всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь. Я старался
совершенствовать свою волю, составлял себе правила, которым старался
следовать. Совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя
силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и
терпению. И все это я считал совершенством в применении к себе. Началом
всего этого было, разумеется, нравственное совершенствование, но вскоре
оно подменилось совершенствованием вообще, то есть желанием быть лучше
не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед
другими людьми. И скоро это желание быть лучше перед другими подменилось
желанием быть сильнее других… Гадко вспомнить даже об этом. Но,
говоря совсем беспристрастно, я не могу обвинять в этом только себя.
Напротив, у меня и тогда было горячее желание добра. Но я был молод, у
меня были страсти, и я оказывался совершенно одинок каждый раз, когда
хотел уйти от страстей и идти к добру… Честолюбие, властолюбие,
корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть – все эти проявления
индивидуальной силы уважались людьми, и я, проявляя эти отвратительные
страсти, становился похож на других взрослых людей и этим вызывал в них
одобрение…”
Толстому гадко было
впоследствии вспоминать о своем стремлении к совершенствованию, но на
самом деле не все же было гадко в этом стремлении, а напротив, многое
хорошо, симпатично и даже, если хотите, комично. Толстой увлекался
гимнастикой, и вот по утрам в Ясной Поляне, когда к нему являлся
бурмистр за приказаниями, происходила такая, например, сцена: "Барин в
трико висит вниз головой, на трапеции раскачивается, выкидывает
различные пируэты и в то же время беседует о запашках и умолоте…”
– Барское дело!.. – подумывал, вероятно, бурмистр,
почесывая у себя в затылке и почтительно следя за барином, чудесно
выделывавшим "козла”.
Смешно-то это смешно, но что же тут гадкого?…
В Ясную Поляну Толстой вернулся из Петербурга в 1856
году, несколько утомленный столичною жизнью, ее пустопорожним и не
всегда чистым времяпрепровождением, внимательно присматривался к
сельскому быту, усердно занимался хозяйством, увлекался даже полевыми
работами…
"Понравилось ему, – с добродушной иронией пишет в это
время его брат Николай, – как работник Юфан растопыривает руки при
пахоте, и вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы
Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и
юфанствует”. Литературная работа на лоне природы идет успешно. За это
время были написаны "Юность”, "Встреча в отряде”, "Метель”, "Записки
маркера”, "Два гусара”.
Но и на этот раз Ясная Поляна не могла полностью удовлетворить его, и он отправился за границу.
"В это время, – писал он впоследствии, держась своей
обычной мрачной точки зрения на свое прошлое, – я поехал за границу.
Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими
людьми утвердили меня еще больше в той вере совершенствования вообще,
потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту
обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего
времени. Вера эта выражалась словом "прогресс”. Только изредка не
разум, а чувство возмущалось против этого общего в наше время суеверия,
которым люди заслоняют от себя непонимание жизни. Но это были только
редкие случаи сомнений; в сущности же я жил, продолжая использовать веру
в прогресс… "Все развивается, и я тоже развиваюсь, а зачем это я
развиваюсь вместе со всеми – это видно будет”. Так бы я должен был
формулировать тогда свою веру”…
Толстой был за границей всего два раза (1857 и 1859
годы). Несмотря на его собственную характеристику этих поездок,
приходится с ним не согласиться, а сказать, что заграница принесла очень
много пользы, если и не самому графу, то по крайней мере делу русского
народного образования, находившемуся еще тогда в зачаточном состоянии.
О первой поездке Толстого В.П. Боткин писал, между
прочим, Дружинину: "Письмо Толстого ко мне занимает всего только одну
страничку, но исполнено свежести и бодрости. Германия очень
заинтересовала его, и он хочет потом поближе узнать ее. Через месяц он
едет в Рим”. Толстой довольно долгое время пробыл в Париже, где
встретился с Тургеневым, но не совсем удачно. "Толстой, – продолжает там
же В.П. Боткин, – пишет о свидании своем с Тургеневым: оба они опять
блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь, ничего не делают и
тяготятся, как кажется, своими респективными отношениями”. Об этих же
"респективных” отношениях говорит и Тургенев в одном из своих писем от
1857 года: "С Толстым я все-таки не могу сблизиться окончательно:
слишком мы врозь глядим”…
Заметим, что по многим и многим причинам первая поездка
должна была оставить по себе тяжелое впечатление в душе Толстого. В
Париже он видел смертную казнь, "обличившую ему всю шаткость суеверий
прогресса”, и в то же время умер его старший любимый брат, Николай. Это
была светлая, незаменимая личность. "Талантливый собеседник и
рассказчик, – говорит Тургенев, – он жил всегда или у себя в деревне,
или в маленьком, чрезвычайно простом домике в Москве, в самой
невозможной квартире, чуть ли не в лачуге где-нибудь в отдаленном
квартале, охотно делясь всем с последним бедняком”… Здесь-то смерть и
взглянула впервые на Толстого своими страшными глазами. Правда, вокруг
него умирали и раньше, умирали на Кавказе и под Севастополем, но все это
были чужие люди, с жизнью которых не чувствовалось неразрывной связи.
"И вот этот умный, добрый, серьезный человек, –
вспоминал впоследствии Толстой о своем брате, – еще молодым заболел
чахоткой, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он
жил, еще меньше понимая, зачем он умер…
Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления.
Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько
подумать, что она все-таки конец всего, то и хуже жизни ничего нет… Для
чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Николай Николаевич
Толстой, ничего не осталось!..
За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг
очнулся и с ужасом прошептал: "Да что же это такое?” – Это он ее увидел,
это поглощение самого себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за
что ухватиться, что же я-то найду? Еще меньше. И уж верно ни я и ничто
так не будет до последней минуты бороться с нею, как он”.
Этот момент (смерть брата) я считаю важнейшим
определяющим моментом для целого периода жизни Толстого. После этой
смерти он поторопился вернуться в Россию и целый год провел в тяжелом
настроении духа. Он написал за это время "Люцерн” и "Альберт”, и чем-то
мрачным веет от обоих этих рассказов и их бесконечно грустных сюжетов…
Толстого стала мучить мысль о смерти, тем более что в своей груди он
чувствовал присутствие той же болезни, которая свела в могилу его брата.
Он уже часто стал рассуждать о жизни с точки
зрения смерти и, значит, в минуту наиболее сильно овладевавших им дум,
переставал жить. "Нельзя уговорить камень, – пишет он в 1860 году, –
чтоб он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке,
которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя”… Я
беру жизнь, – продолжает он, – как она есть. Как только дойдет человек
до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман, и
что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда
ужасна, что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом
скажешь, как брат: "Да что ж это такое?” Но, разумеется, покуда есть
желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно,
что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это
одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть
ложь, а я уж не могу любить прекрасную ложь”…
К чему все, когда завтра начнутся муки
смерти, "со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством,
нулем для себя”? Новый страшный и огромный вопрос прибавился к вопросам,
прежде бывшим, и если не сейчас, то позже занял первенствующее
положение. С этой поры тень смерти начинает падать на все лучшие
страницы, вышедшие из-под пера Толстого, а картины смерти то и дело
вдохновляют его. Смерть – муза философии, и эта формула как нельзя лучше
оправдалась в жизни Толстого. Довольно легкомыслия, веселости,
суетливых забот о своем я, – довольно игры, тщеславия и
гордости, – довольно смеха и шуток, ведь есть что-то страшное, что после
жизни ожидает каждого из нас, и это страшное, это неотразимое – смерть.
Как же примирить с нею мою жажду вечности, мою любовь к себе, мое
настойчивое требование личного счастья? |