Мальчик умствует в своем произвольном одиночестве,
мальчик чувствует себя несчастным и начинает задумываться о смерти.
Сколько отвлеченного в направлении его мысли и как мало связи между
работой его мозга и впечатлениями от окружающей действительности! Но мы
уже видели, что в детстве Толстому очень хотелось полетать и казалось,
что это так просто: "стоит только обнять коленки покрепче руками”; и в
отрочестве у него та же жажда летания, то же стремление непокорного духа
отрешиться от земли и ее обыденных, будничных интересов. Мы уже
предчувствуем, что он должен увлечься сомнением, и должен увлечься им
прежде всего потому, что жизнь не удовлетворяет его. Страдание же
истинное или выдуманное – безразлично – ведет человека к отрицанию. И
само полученное им воспитание не закрепило в его голове ни одного
твердого правила: он и молился-то лишь по привычке, исполняя какой-то
обряд, а когда сверстник сказал ему, что не надо молиться, что смешно
молиться, – он бросил это так легко, как будто сдул пушинку со своей
одежды.
"Я воображал, – продолжает он свой рассказ, – что кроме
меня никого и ничего не существует во всем мире, что предметы – не
предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю
внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же
исчезают. Были минуты, что я под влиянием этой постоянной идеи доходил
до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в
противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту (néant) там,
где меня не было.
Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес
ничего, кроме изворотливости ума, ослабевшей во мне силы воли и привычки
к постоянному моральному анализу, уничтожив свежесть жизни и ясность
рассудка”.
Разумеется, все эти мысли и мыслишки кажутся мальчику в
высшей степени оригинальными и питают его гордость. С сознанием
собственного достоинства и превосходства смотрит он на остальных
смертных, но – "странно, – рассказывает он, – приходя в столкновение с
этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в
собственном мнении, тем менее был способен с другими не только
выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже привыкнуть
не стыдиться за каждое свое слово и движение”.
Такими-то настроениями начались университетские годы, а вместе с ними и юность.
Как мы видели раньше, Толстой несколько неожиданно
поступил на факультет восточных языков, что, по-видимому, можно
объяснить лишь его юношеской страстью оригинальничать и идти иной
дорогой, чем идут другие, не справляясь даже о том, насколько она
хороша. учился он очень неудачно, главным образом потому, что
перескакивал от предмета к предмету, не зная, на чем ему остановиться. В
сорок четвертом году мы видим его уже юристом, но и здесь дело не
пошло. Он заинтересовался лишь на несколько месяцев лекциями профессора
Мейера по государственному праву и взялся даже за самостоятельное
сравнение "Духа законов” Монтескье с "Наказом” императрицы Екатерины,
увлекся этой работой, а потом вскоре остыл и к ней.
Профессор Загоскин, подробно исследовав документы,
относящиеся к университетскому периоду жизни Толстого, нарисовал
следующую ее картину, которую мы и резюмируем:
"Граф Лев Николаевич не последовал математическим
наклонностям своих братьев; он избирает факультет восточных языков, к
поступлению на который усиленно и готовился в течение 42–44 годов, а
дело это было не совсем легкое, так как для вступительного экзамена
нужно было иметь подготовку в арабском и турецко-татарском языках.
Приближалась весна 44 года – время вступительных университетских
испытаний. В это доброе старое время для юношей из богатых
аристократических семей практиковалось облегченное средство для
вступления под сень университетских аудиторий: среди профессоров всегда
находились покровители родовитых и состоятельных аспирантов на
студенчество, которые или поселялись у своих будущих экзаменаторов в
качестве учеников-пансионеров, или же брали у них по их специальностям
приватные уроки (разумеется, за приличное вознаграждение). Толстому, на
беду, пришлось, однако, держать экзамен в такое время, когда только что
от попечителя округа, графа Мусина-Пушкина, было получено строжайшее
предложение: "малосведущих не принимать”. Несмотря на приватные уроки,
он сбился и получил достаточное количество единиц и двоек. Но ему
разрешили дополнительные экзамены, и он был принят "по разряду
арабско-турецкой словесности”. Что нашел он тут? Очень мало для ума, еще
меньше для сердца. Но вероятно, что главная причина его хронических
университетских неудач лежала не в курсе преподавания, не в профессорах,
а во влиянии той среды, среди которой он вращался. "Это, – говорит
Загоскин, – была среда, всецело проникнутая сословными предрассудками,
пропитанная условными понятиями комильфотности и не находившая ничего
лучшего, как воскуривать фимиам их высокопревосходительствам губернатору
и губернаторше и разделять свое досужее время между картами, танцами и
сплетнями, присоединяя к этим развлечениям поистине беспримерное
чревоугодие. Дом тетки молодых графов Толстых, П.И. Юшковой, муж
которой, кстати сказать, рекомендовал себя откровенно стихами: "граф
Толстой – человек пустой, выдал дочь Полину за Юшкова-скотину”, –
являлся одним из видных аристократических домов Казани. Очень
естественно, что этот дом совмещал в себе все условия пустой,
бессодержательной провинциальной великосветской жизни. Как тетушка
Полина Ильинична, так и окружавшие ее систематически портили юношу,
ломали его хорошую от рождения натуру и развращали и его ум, и его душу,
и его сердце. В братьях своих, кроме старшего, Николая, никакой
нравственной поддержки он встретить не мог. Сергей Николаевич был ярким
типом бонвивана, студента-франта, дамского поклонника и ловеласа,
который никогда не прочь кутнуть и охотно берет от жизни все, что она
способна дать ему; впоследствии он женился на цыганке из хора. Дмитрий,
напротив, был ханжа и мистик, избегавший всяких удовольствий и
развлечений света, ходил по всем церковным службам, постился, вел
абсолютно чистую жизнь; даже попечитель округа Мусин-Пушкин вынужден был
уговаривать его танцевать на вечерах тем аргументом, что царь Давид
плясал перед ковчегом.
Судя по некоторым горьким строкам из "Исповеди”, Л.Н.
Толстому чувствовалось нехорошо в этой обстановке. "Всякий раз, –
говорит он например, – когда я пытался высказать то, что составляло
самые задушевные мои желания, – то, что я хочу нравственно быть
хорошим, – я встречал презрение и насмешки, а как только я предавался
гадким страстям, меня хвалили и поощряли”. "Добрая тетушка моя, – с
иронией продолжает он, – чистейшее существо, всегда говорила мне, что
она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с
замужнею женщиной. Еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был
адъютантом, и лучше всего – у государя, а самого большого счастья,
того, чтобы я женился на богатой девушке и чтобы у меня было как можно
больше рабов”.
Примкнувши к кружку студентов-аристократов, проводя все
время на балах, вечерах и пикниках, граф Толстой, разумеется, занимался
очень слабо и, не выдержав переходных экзаменов на 2-й курс, перебрался
попытать счастья на юридический факультет, но встретил здесь, по
выражению профессора Загоскина, "нечто невообразимое”. "Факультет
олицетворялся в небольшой кучке профессоров, с преобладающим немецким
элементом, которые служили предметом посмешища для студентов всех
факультетов и всех курсов… Вот, например, полуюродивый профессор
римского права Камбек, немец, почти не знающий русского языка, который
из года в год начинал свой курс крикливым диктованьем: "Рымское право! P
– большое, Π – тоже большое и пунктум… Запшите это сэбэ на боке (то
есть на полях)”. Диктованьем на ломаном русском языке передавал этот
профессор и весь свой дальнейший курс, в котором встречались, например,
такого рода перлы: "Рымлянэ ымэли своево орхиеррея, краго (профессор
читал сокращенно краго, а не которого: так для него были
переписаны лекции) называли вэрховный жэрэбэц (то есть жрец)”. Другой
профессор той же эпохи, криминалист Густав Фогель, следующим образом
иллюстрировал, например, несостоятельность суда присяжных: "Когда-то и
где-то одна молодая дэвушка билла обвиняемая в ужаснэйшем преступлении,
самым сквернэйшим образом учиненного… И ссуд присяжных оправдал ее!”
Недурен был и профессор международного права Гелъмут
Винтер, совершенно не знавший почти русского языка и потому читавший
свои лекции по какой-то ветхой тетрадке по-французски. Он скакал в
пафосе по аудитории, показывая наглядно картину вступления в 1813 году
союзных государей в Париж, или картинно размахивал запачканным в табаке
носовым платком, демонстрируя слушателям морские сигналы, а не то так
изображал ртом, немилосердно надувая щеки, салютационную канонаду…
Лучше других были профессор Майер, Станиславский и
другие, но и у них граф Толстой мало чему научился, вернее, мало чему
хотел научиться”.
Разумеется, и в данном случае говорить о неспособности к
труду Толстого, у которого впоследствии хватило невероятного терпения
семь раз подряд переделать "Войну и мир”, а еще позже, уже под старость,
изучить всех комментаторов к Евангелию, – смешно. Профессорские двойки,
единицы и нули говорят нам лишь о том, что никогда настоящего интереса к
университетской науке Толстой не питал и что самолюбие его в это время
было направлено совсем на другое, нежели на академические лавры,
получение которых и теперь-то не представляет никаких особенных
трудностей для обеспеченного человека, а сорок лет тому назад было и еще
того легче. Граф Толстой в период 1843–1847 годов стремился
прежде всего к тому, чтобы быть вполне приличным, корректным и даже
светским молодым человеком. Он не только сам признается в этом в
"Юности”, но о том же самом говорят и те, кто сидел с ним на одной
скамейке. Он принадлежал к кружку "аристократов” и совершенно
игнорировал "серую” братию. Поза и движения его были всегда вызывающие,
выражение лица и глаз презрительное, до разговора со своими товарищами
он не снисходил и держался даже обыкновения не здороваться ни с кем,
приходя на лекции, и не прощаться ни с кем, уходя домой. У него была
своя лошадь и свой кучер, шинель с прекрасными бобрами и презрительный
вид, скрывавший за собой огромное неудовлетворенное самолюбие и
болезненную застенчивость.
Симпатичного во всем этом мало, но я думаю, что
в то время Толстой просто вообразил себя светским молодым человеком
(чем он никогда ни позже, ни раньше не был) и поступал по воображению.
Обстановка юшковского дома, многочисленные образцы для подражания из
казанской "золотой” молодежи, наставления тетки и собственное неумение
быть простым и искренним с другими заставили его не только увлечься
идеалом "comme il faut”, но и утрировать этот идеал. Аристократическая
сдержанность и презрительность в обхождении едва ли могли нравиться ему
по самому существу своему и, вероятно, доставляли ему гораздо больше
неприятностей, чем удовольствия, но ведь фантастические натуры об этом
не справляются: в известные эпохи им непременно надо играть какую-нибудь
роль, убедить себя, что эта роль истинная, настоящая, и доводить свою
игру до крайности, иногда до комизма.
"Мое любимое и главное подразделение людей в юности –
пишет Толстой, – было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas.
Второй род подразделялся еще на людей comme il faut и простой народ.
Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь с собой равные
отношения; вторых – притворялся, что презираю, но в сущности ненавидел
их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности; третьи для меня
не существовали, – я их презирал совершенно. Мое comme il faut
состояло – первое и главное – в отличном французском языке и особенно в
выговоре. Человек, дурно говорящий по-французски, тотчас же возбуждал во
мне чувство ненависти. "Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда
не умеешь?” – с ядовитою усмешкой спрашивал я его мысленно. Второе
условие comme il faut были ногти длинные, отчищенные и чистые; третье –
было умение кланяться, танцевать и разговаривать; четвертое, и очень
важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой
изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по
которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он
принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнат,
перчаток, почерка, экипажа, – были ноги. Отношение сапог к
панталонам тотчас же решало в моих глазах положение человека. Сапоги без
каблука, с угловатым носком и концы панталон узкие, без штрипов, это
был простой; сапог с узким, круглым носком и каблуком и панталоны
узкие внизу, облегающие ногу, или широкие со штрипками, как балдахин
стоящие над носком, – это был человек mauvais genre”.
Даровитые люди в период своей
неуравновешенности способны выделывать такие глупости, которые не под
силу даже совсем глупому человеку. Это общеизвестно; но за глупостями
больших даровитых людей скрывается всегда если и не что-нибудь умное, то
во всяком случае глубокое. То же и в этом случае. Любопытно, что
Лермонтов ощущал то же самое: и Лермонтов. стыдился быть простым и
искренним, и Лермонтов не хотел разговаривать с Белинским, а целыми
часами весело болтал со Столыпиным и товарищами-уланами, и Лермонтов в
университете держал себя вызывающе-гордо и презрительно. Дело тут прежде
всего в огромности самолюбия, беспокойного и мучительного. Подчиняясь
ему и внушениям юшковского дома, Толстой, повторяю, имел больше
страданий, чем радости.
"Странно то, – продолжает он, – что ко мне,
который имел положительную неспособность к comme il faut, до такой
степени привилось это понятие. А может быть именно оно так сильно вросло
в меня оттого, что мне стоило огромного труда приобрести это comme il
faut. Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни
шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества.
Всем, кому я подражал, все это, казалось, доставалось легко. Я с
завистью смотрел на них и втихомолку работал над французским языком, над
наукой кланяться, не глядя на того, кому кланяешься, над разговором,
танцеваньем, над вырабатываньем в себе самом ко всему равнодушия и
скуки, над ногтями, на которых я резал себе мясо ножницами, – и все-таки
чувствовал, что мне еще много оставалось труда для достижения цели”…
Дрожжи старого барства удаляли Толстого (как и
Лермонтова) от всего разночинного, чей напор, упрямый и не всегда
особенно вежливый, он не мог не чувствовать даже в университетских
стенах. Ведь он видел около себя товарищей, хотя и не наблюдавших
гармонии между сапогами и панталонами, но гораздо лучше учившихся, чем
он, и гораздо более чем он образованных. Но искренне признать их
превосходство и отнестись к ним по-человечески не позволяли старые
барские дрожжи. И Толстой все глубже и глубже уходил в свою comme il
faut'ность.
"В известную пору молодости, – говорит он, – после
многих ошибок и увлечений каждый человек обыкновенно становится в
необходимость деятельного участия в общественной жизни, избирает
какую-нибудь отрасль труда и посвящает себя ей; но с человеком comme il
faut это редко случается. Я знал и знаю очень, очень много людей, –
старых, гордых, самоуверенных, резких в суждениях, которые на вопрос,
если такой задастся им на том свете: "кто ты такой и что ты там делал?” –
не будут в состоянии ответить иначе, как "je fus un homme très comme il
faut”…
Эта участь ожидала и меня”.
Мы уже видели внешнюю жизнь и времяпрепровождение
молодого барича, имевшего собственную свою упряжку и собственные свои
значительные карманные деньги. Толстой впоследствии с отвращением
вспоминал о кутежах и пьянстве своей юности. Но, разумеется, этим не
исчерпывалась его духовная жизнь, как не исчерпывалась она и заботами о
панталонах и ногтях. ум продолжал деятельно работать и, как этого можно
было ожидать, в прежнем скептическом направлении. Кое-что из этой работы
мы знаем. Однажды за какую-то незначительную провинность Толстой вместе
со своим товарищем Назарьевым попал в карцер на целые сутки. К месту
заключения он явился, разумеется, в собственных дрожках, с товарищем не
поздоровался и, не зная, чем занять себя, стал смотреть в окно, приказав
предварительно кучеру разъезжать взад и вперед перед зданием без
всякого толку и смысла. Но потом заключенные разговорились и принялись
даже спорить. Назарьев рассказывает, что "вся неотразимая для меня сила
сомнений его обрушилась на университет и университетскую науку вообще;
"храм науки” не сходил с его языка. Оставаясь неизменно серьезным, он в
таком смешном виде рисовал наших профессоров, что, при всем желании
оставаться равнодушным, я хохотал как помешанный. "А между тем, –
заключил Толстой, – мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма
полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и
отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись
восвояси, в деревню? На что будем мы пригодны? Кому нужны?”
Вопросы, которые ставит Толстой, очень умны и толковы и
очевидно говорят нам о том, что под скорлупой comme il faut'ности идет
неустанная работа вдумчивого духа. Особенно презрительно третировал в то
время Толстой историю. "История, – говорил он, – не что иное, как
собрание басен и сказок и ненужных, а подчас и безнравственных мелочей.
Какой смысл в хронологии? Кому и зачем нужно знать, что первый брак
Иоанна Грозного произошел в 1550 году, а четвертый – в 1572? Кому какое
дело до того, что Игорь был убит древлянами, а Олег прибил свой щит на
вратах Царьграда?… А обратите внимание на изложение наших историков; тут
перл на перле. Прекрасный, добросердечный, полный самых благих
намерений царь Иоанн IV вдруг ни с того ни с сего становится грозным,
палачом, кровопийцей… Почему? Как? Откуда это?… Самодовольный историк
таких вопросов не задает себе и интересуется совершенно посторонним”…
Университет, собственно, не дал Толстому ничего, да и не
мог ничего дать его непокорной, не признававшей никаких рамок и укладов
натуре. Он требовал всегда гораздо большего, чем ему предоставляли,
отсюда недовольство, небрежность и презрение. Но жизнь дала гораздо
больше. Описание "Юности” Толстой начинает словами:
"Я сказал, что дружба моя с
товарищем открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения.
Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека
есть стремление к нравственному усовершенствованию и что
усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я
наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого
убеждения, и составлением блестящих планов нравственной деятельной
будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным
порядком. Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали, еще
нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти
мысли с такою свежею силой морального открытия пришли мне в голову, что я
испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же,
в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым
намерением никогда уже не изменять им. И с этого времени я считаю начало
юности”.
Разумеется, никаких реальных целей
и никаких реальных путей к совершенствованию Толстой в то время не
знал. Это было совершенствование вообще, куда вошел впоследствии и
идеал "comme il faut”. По приобретенной в детстве привычке совершенство
ограничилось главным образом областью мечтаний. Например:
…"С нынешнего дня я уже больше
не буду смотреть на женщин. Никогда, никогда не буду ходить в девичью,
даже буду стараться не проходить мимо; а через три года выйду из-под
опеки и женюсь непременно… Буду делать нарочно движения как можно
больше, гимнастику каждый день, так что когда мне будет двадцать пять
лет, я буду сильнее Раппо. Первый день буду держать полпуда "вытянутою
рукой” пять минут, на другой день двадцать один фунт, на третий день
двадцать два фунта и так далее, так что, наконец, по четыре пуда в
каждой руке, и так, что буду сильнее всех в дворне; и когда вдруг
кто-нибудь вздумает оскорбить меня или станет отзываться непочтительно о
ней, я возьму его так, просто, за грудь, подниму аршина на два
от земли одною рукою и только подержу, чтоб почувствовал мою силу, и
оставлю; но, впрочем, и это нехорошо… нет, ничего, ведь я ему зла не
сделаю, а только докажу, что я…”
Вспоминая свое прошлое, юноша чувствовал
подчас отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние, до такой
степени слитое с надеждой на счастье, что оно не имело в себе ничего
печального. Ему казалось, что так
"легко и
естественно оторваться от всего прошедшего, переделать, забыть все, что
было, и начать свою жизнь со всеми ее отношениями совершенно снова,
чтобы прошедшее не тяготило, не связывало меня. Я даже наслаждался в
отвращении к прошедшему и старался видеть его мрачнее, чем оно было. Чем
чернее был круг воспоминаний прошедшего, тем чище и светлее выдавалась
из него светлая, чистая точка настоящего и разливались радужные цвета
будущего. Этот-то голос раскаяния и страстного желания совершенства и
был главным новым душевным ощущением в ту эпоху моего развития, и он-то
положил новые начала моему взгляду на себя, на людей и на мир Божий”.
Рядом со скептической появилась,
как видит читатель, и еще новая, хотя и робко звучащая струна
совершенствования. То кровь кипит, то сил избыток, – так как никакой
ясной цели в этом совершенствовании, повторяю, не было. Хотелось быть
лучше других, умнее других, сильнее других; инстинктивно хотелось
коснуться той мощи, которая была вложена в глубину натуры, но не
проявлялась еще наружу и дремала и грезила, предаваясь ребяческим
мечтам. Хотелось власти, почестей, славы, к чему рвалось честолюбивое я,
как все живое рвется к огню и свету. Хотелось женской любви и ласки, от
которой юное неиспорченное существо оживает, как цветок от утренней
росы. Хотелось и нравственных подвигов, хотелось самоотвержения, хотя
честолюбивые инстинкты заставляли искать всегда первого места. |