1
После
кончины Давыдовой Куприны заняли в ее большой квартире скромную комнату
тетушки Марии — Бочечкаревой, которая уехала в Москву. Однажды вечером,
после обычного трудового дня, занятого хлопотами в «Мире божьем», где он
заведовал отделом прозы, Куприн сказал жене:
— Слушай меня внимательно, Машенька. Думай только о том, что я говорю, и, пожалуйста, смотри только на меня, а не по сторонам…
Он крепко потер несколько раз руками голову.
— Скажу тебе то, чего никому еще не
говорил… Даже Бунину… Я задумал большую вещь — роман. Главное
действующее лицо — это я сам. Но писать я буду не от первого лица, такая
форма стесняет и часто бывает скучна. Я должен освободиться от груза
впечатлений, накопленного годами военной службы. Я назову этот роман
«Поединок», потому что это будет поединок мой — поединок с царской
армией. Она калечит душу, подавляет лучшие порывы в человеке, его ум и
волю, унижает достоинство… Я ненавижу годы моего детства и юности, годы
кадетского корпуса, юнкерского училища и службы в полку. Обо всем, что я
испытал и увидел, я должен написать. И своим романом я вызову на
поединок царскую армию. Наверное, единственный ответ, какого удостоится
мой вызов, будет запрещение «Поединка». А все-таки я напишу его!..
Куприн молча начал ходить по комнате. Молчала и Мария, боясь нарушить ход его мысли.
— Как тебе кажется, Машенька? — наконец спросил он. — Это будет крепко закручено… Ты не боишься за меня?
— Я верю в тебя, — тихо, но твердо ответила Мария.
— А теперь, — Куприн сел за стол и стал листать рукопись, — я прочту тебе небольшую главку. Может быть, она войдет в «Поединок»…
Это был рассказ о том, как ефрейтор Верещака собрал «молодых» и «репетил» с ними словесность.
«— Архипов!.. Кого мы называем унутренними врагами?..
Неуклюже поднявшийся Архипов упорно молчит,
глядя перед собой в темное пространство казармы. Дельный, умный и
ловкий парень у себя в деревне, он держится на службе совершенным
идиотом. Он не понимает и не может заучить наизусть самых простых вещей.
— Пень дубовый! Толкач! Верблюд! Что я тебя
спрашиваю? — горячится Верещака. — Повтори, что я тебя увспросил,
батькови твоему сто чертей!..»
Куприн читал по-актерски, с большим юмором оттеняя нелепые и невежественные слова Верещаки.
«— Враги!..
— Враги! — передразнивает ефрейтор. — Совсем ты верблюд, только рогов у тебя нема. Какие враги, чертюка собачья.
— Внешни…
— У-у, ссвол-лочь! — шипит сквозь стиснутые зубы Верещака. — Унутренние!..
— Нутренни…
— Ну?
— Враги.
— Вот тебе враги!
Архипов вздрагивает головой, нервно кривит губами и крепко зажмуривает глаза.
— Так и стой усе время, стерво! — говорит
ефрейтор, потирая руку, занывшую в локте от неловкого удара. — И слухай,
что я буду говорить. Унутренними врагами называются усе
сопротивляющиеся российским законам. Ну и, кроме того, еще злодеи,
конокрады и которые бунтовщики, евреи, поляки, студенты. Повтори,
Архипов, усе, что я сейчас сказал…»
— Вот глава, которую я наметил для будущего романа, — после небольшой паузы проговорил Куприн. — Понравилась она тебе, Машенька?
— Саша! Милый! Ты оправдываешь мои надежды.
— Мария, не скрывая радости, поднялась со стула и поцеловала мужа в
висок. — Только для этого надо работать, не отвлекаться… А у тебя
столько друзей, соблазнов! При твоей доброй натуре ты никому не
отказываешь, тратишь время бог знает на что! Я так страшилась за тебя…
Однако вижу, что ты, кажется, на верном пути…
— Но роман, Машенька, это дело будущего, —
вернулся Куприн к началу разговора. — Прежде чем серьезно приступить к
этой работе, я должен еще многое обдумать. А пока у меня несколько
хороших тем для рассказов. Их надо написать, чтобы к будущей зиме
подготовить материал для сборника.
Он снова потер несколько раз голову.
— Когда мы с Буниным были в издательстве
«Знание», там шел разговор о том, что оно всецело перейдет в руки
Горького и Пятницкого. Горький уже наметил широкий план издания
художественной литературы. Среди беллетристов, которых он хочет привлечь
в «Знание», есть и мое имя… Ну что ж, подождем до осени, может, оно так
и будет…
2
В
середине ноября 1902 года Горький уведомил Куприных, что навестит их
вместе с директором-распорядителем издательства «Знание» Константином
Петровичем Пятницким.
Лето Куприны провели к Крыму, в Мисхоре, на
даче Давыдовых, где Александру Ивановичу работалось очень плодотворно:
он написал там рассказы «Трус», «На покое» и почти закончил «Болото».
Ожидая Горького, с которым он был знаком
лишь «шапочно», Куприн изрядно волновался, торопил жену с обедом и
все-таки не успел: гости приехали раньше назначенного времени.
Горький, высокий, худой, рыжеусый, в длинном ватном пальто и смушковой шапке, басил в прихожей, пожимая Куприну руку:
— Давно собирался с вами познакомиться,
поговорить как следует… Да все как-то не выходило. То вы приезжали в
Крым, когда меня там не было, то не было вас, когда я приезжал в Ялту.
Занятно, точно мы друг с другом в прятки играли. А как писателя знаю вас
давно. Читал «Молоха», очень он мне понравился. Читал ваши фельетоны в
киевской газете «Жизнь и искусство» и тогда же советовал пригласить вас в
«Самарскую газету» и даже прочил в редакторы…
С Марией Карловной Горький был знаком
давно, с 1899 года, по встречам у Давыдовой, и только сказал, улыбаясь в
усы, с неуклюжей галантностью:
— Помните, каким несмышленышем вы были в Ялте? А сейчас замужняя дама и почтенная издательница…
После кончины матери Мария Карловна унаследовала журнал «Мир божий», которым руководили Ф. Д. Батюшков и А. И. Богданович.
— Ну что вы, Алексей Максимович, —
отшутилась она, — вон для Константина Петровича я небось до сих пор
гимназистка, слушательница его курсов физики…
Пятницкий смущенно погладил бороду,
незаметно прикрывая ею скромный галстук. Когда он преподавал в гимназии
М. Н. Стоюниной, где училась Мария Давыдова, то вначале появлялся каждый
раз на урок в новом ярком галстуке и нестерпимо надушенный какими-то
крепкими духами. Вскоре в ящике своего пюпитра он стал находить
записочки, в которых ученицы рекомендовали ему различные марки хороших
мужских одеколонов, а галстуки приличных расцветок советовали покупать в
английском магазине Друсса…
— И вы нынче не та гимназистка, что раньше,
и Константин Петрович не преподаватель физики и космографии, а наш
грозный и всесильный директор-распорядитель, — шутливо наклонил Горький
голову с чуть приподнятой макушкой и снова обратился к Куприну: — Да,
кстати, через месяц Константин Петрович обещает выпустить первый том
ваших рассказов. Отчего вы не включили в него «Олесю»?
— Видите ли, Алексей Максимович, —
осторожно подбирая слова, ответил Куприн, — это моя ранняя, еще незрелая
вещь. «Наивная романтика», как сказал Чехов. Я сначала колебался, а
потом согласился с его мнением.
— Напрасно согласились, — с упором на «о»,
словно наполняя сказанное особым смыслом, возразил Горький. — И великие
мира сего могут ошибаться. А самое главное, первая книга — первая
ступень творческого развития писателя. Он еще молод, а молодость должна
быть немного наивной и романтичной. «Олеся» войдет в ваш второй том, я
буду на этом настаивать…
Пока не собрались остальные приглашенные,
Горький продолжил разговор с Куприным в гостиной. Утонув в уютном
плюшевом диване, он допытывался:
— А что вы пишете сейчас?
— Пока только рассказы. Приступить к роману
не решаюсь, — признался Куприн. — Это слишком большая задача, для
которой я еще не чувствую достаточных сил. Но тема романа не дает мне
покоя. Я должен освободиться от тяжелого груза военных лет. Рано или
поздно я напишу о нашей «доблестной армии» — о наших жалких, забитых
солдатах, о невежественных, погрязших в пьянстве офицерах…
Горький разгладил усы, захватил длиннопалой кистью нос с сильно раздвинутыми ноздрями и округло выступающие скулы.
— Вы должны, скажу больше, обязаны написать
о нашей армии. Кому, как не вам, сказать о ней всю правду?.. У вас
громадный материал и большой художественный талант…
Он поднялся с дивана, показавшись еще выше,
еще больше, и неслышной походкой с носка начал ходить по комнате,
помогая каждой фразе энергичным взмахом сильной руки:
— Пишите же, не откладывая. Такая повесть
теперь совершенно необходима. Именно теперь, когда исключенных за
беспорядки студентов отдают в солдаты, а во время демонстрации на
Казанской площади студентов и интеллигенцию избивали не только полиция,
но под командой офицеров и военные части… Это задело не только ко всему
равнодушных обывателей, но и широкую публику — ведь почти в каждой
интеллигентной семье сын или брат студент. Поведение офицеров возмутило
всех. И к чему же это повело? Офицерство возомнило себя властью,
призванной защищать престол и отечество от «внутренних врагов». В
публичных местах пьяные офицеры ведут себя вызывающе, ни с того ни с
сего требуют от оркестра исполнения национального гимна, и, если им
кажется, что кто-либо не столь поспешно встал, его осыпают бранью и
угрозами. Недавно в ресторане был убит студент — офицер шашкой разрубил
ему голову; в саду оперетты «Аквариум» застрелен молодой врач; при
выходе из театра тяжело ранен акцизный чиновник, будто бы толкнувший
офицера. Подобными сообщениями сейчас пестрят столичные и провинциальные
газеты…
Сузив свои маленькие серо-синие глазки, Куприн ответил:
— «Поединок» скоро не смогу написать.
Повесть должна закончиться дуэлью, а я не только никогда но дрался на
дуэли, но не пришлось мне быть даже секундантом. Что испытывает человек,
целясь в своего противника, а главное, сам стоя под дулом его
пистолета? Эти переживания, психология этих людей мне неизвестны. И
мысль моя невольно возвращается к подробностям дуэли Пушкина и
Лермонтова. Но это же литература, не личные реальные переживания. Сейчас
я с досадой думаю о том, что было несколько случаев в моей жизни,
которые, если бы я захотел, могли кончиться дуэлью, но эти случаи я
упустил, о чем теперь сожалею…
Горький остановился. Кожа на его лице натянулась, собирая морщины вокруг рта, глаза потемнели:
— Вы черт знает что говорите! Собираетесь
писать об офицерах, когда офицерская закваска так крепко сидит в вас!
«Дуэль была бы неизбежна», — произносите равнодушно вы, точно это
безобразие в порядке вещей. Не ожидал от вас. Знайте только, если вы эту
повесть не напишете — это будет преступлением!
Куприн хотел было ответить, сказать, что
при всей громадной правде, прозвучавшей в словах Горького, не все так
скверно и черно и в армии, и в офицерском корпусе, что офицер офицеру
рознь, что пробьет час, и лучшие из офицеров — не те, что скандалят и
бретерствуют в ресторанах и оперетках, — на поле брани поведут солдат за
собой на смерть во имя воинского долга, во имя защиты России, но
разговор завершить не удалось. Вошел Бунин и тотчас же вслед за ним оба
редактора «Мира божьего» — Батюшков и Богданович.
За обедом Горький рассказывал о своих
планах — преобразовать «Знание» в крупное издательство, о решении
выпускать не только много научных книг, но и современную художественную
литературу, в первую голову молодых писателей-реалистов.
— Пошла нынче мода на символистов и
богоискателей, — говорил он, усмехаясь, отчего у него слегка подымался
ус. — Слышал, что с будущего года они начинают издавать свой журнал
«Новый путь». Поглядим, какой такой новый путь они нам укажут…
— Сейчас все зовут к обновлению, —
отозвался Батюшков, повернув к Куприну изящный, тонкий профиль. — Как
это у Фофанова в его последних стихах? «Ищите новые пути! Стал тесен
мир. Его оковы неумолимы и суровы, — где ж вечным розам зацвести? Ищите
новые пути!..»
Куприн молчал, слушал и против обыкновения
даже не прикоснулся к вину. «Ах, Федор Дмитриевич, — подумал он, —
все-то ты читаешь, все знаешь…» Батюшков восхищал его почти детской
чистотой души, прямотой суждений и богатством эрудиции.
— Но, судя по тому, кто задает тон на
религиозно-философских собраниях, — продолжал Горький, — пути-то будут
старыми, как мир, и давно пройденными. Опять святая троица —
Мережковский, Философов, Гиппиус… Опять предложат нам искать, и не
как-нибудь, а «одним голодом, одним желанием, одним исканием — общего
Отца», по рецепту Зинаиды Николаевны…
— Причем рецепт Гиппиус выпишет нам под
вымышленным и мужским именем Антона Крайнего, — вставил реплику Бунин. —
У нее не просто желание быть непременно модной, но почти мания,
духовная болезнь…
— «Но люблю я себя, как бога»… —
процитировал ее строчку Горький и вздохнул: — Истеричка эта дама. А
между тем сколько здоровья и сил у нашей словесности! Как богата Россия
талантами! В Ясной Поляне живет, как бог Саваоф, Лев Толстой… Чехов
пишет необыкновенные вещи… Словно из-под земли, прут молодые… Вот
Андреев Леонид… Какой человечище!..
Он наклонился к тарелке, смаргивая
набежавшую слезу, и, успокаиваясь, напустив нарочитую суровость,
деловитость, обратился к Куприну и Бунину:
— Вас мы с Константином Петровичем сразу
двинем большими тиражами. Настоящих, хороших книг для широких
демократических кругов не хватает. А вы, молодые, до сих пор писали
слишком мало — через час по столовой ложке, и знают вас только
интеллигенты — подписчики журналов. Надо, чтобы узнал и полюбил вас,
молодых талантливых писателей, новый громадный слой демократических
читателей.
— Вам хорошо говорить, Алексей Максимович, — ответил Бунин, — вы нашли своего читателя, у нас его просто нет…
— Так завоюйте его! — налегая на «о», сказал Горький.
— Должна бы помочь критика. Да где там! —
желчно продолжал Бунин. — Несколько лет назад, когда вышел сборник моих
рассказов «На край света», критики отозвались примерно так: «Некоторого
внимания заслуживает скромное дарование начинающего беллетриста И.
Бунина. В незатейливых сюжетах его рассказов иногда чувствуется теплота и
наблюдательность…» В заключение еще две-три высокомерно-снисходительные
фразы…
— Ни к чему вы, Иван Алексеевич, ссылаетесь
на критику, — с досадой произнес Горький. — Настоящих критиков у нас
кот наплакал. Их только единицы. Остальные же разве это критики? Я лучше
не скажу, что это такое…
— Я, пожалуй, был счастливее тебя, Иван
Алексеевич, — вступил наконец Куприн в общий разговор. — Когда вышла моя
первая маленькая книжонка «Миниатюры», о которой я без стыда не могу
вспомнить, столько в ней было плохих мелких рассказов, то она, слава
богу, не привлекла внимания даже безработных провинциальных критиков. В
книжных магазинах она не продавалась, а только в железнодорожных
киосках. Разошлась она быстро благодаря пошлейшей обложке, на которой
художник изобразил нарядную даму с книгой в руках…
Он мало-помалу обрел уверенность, понял, что завладел всеобщим вниманием. Батюшков дружелюбно кивнул ему: продолжай.
— Когда я был в юнкерском училище, —
рассказывал Куприн, — покровителю моего литературного таланта старому
поэту Лиодору Пальмину — его очень мало знали и тогда, а теперь уже
решительно никто не помнит, — случайно удалось протащить в московском
«Русском сатирическом листке» мой первый рассказ «Последний дебют».
Сейчас я даже забыл его содержание, а вот начинался он с фразы, которая
тогда казалась мне ужасно красивой: «Было прекрасное майское утро…»
Когда я прочитал рассказ товарищам, они удивились и похвалили меня. Но
на следующий день ротный командир за недостойное будущего офицера, а
приличное только какому-нибудь «шпаку» занятие — «бумагомарание» —
отправил меня на два дня под арест. Номер листка был со мной, и я по
нескольку раз в день читал свой рассказ моему сторожу, унтер-офицеру.
Тот терпеливо слушал и каждый раз, сворачивая цигарку и сплевывая на
пол, выражал свое одобрение: «Ловко!» Когда я вышел из карцера, то
чувствовал себя героем. Ведь так же, как Пушкин, я подвергся
преследованию за служение отечественной литературе. Вот видишь, Иван
Алексеевич, насколько мои первые читатели были снисходительны…
Горький слушал молча, пощипывал усы и лукаво поглядывал то на Бунина, то на Куприна.
— Скажу вам, любезные товарищи, — выждав
паузу, заговорил он, — что мои первые критики и читатели доставили мне
громадное наслаждение. Критики ругали меня так, как только могли. Я был
уголовный преступник, грабитель с большой дороги, человек не только
безнравственный, но даже растлитель молодого поколения. Вот как! —
Горький, смеясь одними глазами, оглядел сидящих за столом. — Я был в
восхищении от их вдохновенной изобретательности и прыгал до потолка от
радости, что так крепко пронял этих жаб из обывательского болота. Были и
письма от читателей. Враги после моего ареста выражали сожаление, что
меня не поторопились повесить. Для некоторых и эта мера казалась мала, и
они желали, чтобы меня четвертовали. Но от рабочих и от молодежи я
получал пожелания не складывать оружие, а писать еще сильнее, еще лучше.
И не тот, кто берет книжку сквозь сон, от скуки, будет вашим читателем.
Читателем «Знания», а значит, и вашим будет совсем новый, поднимающийся
из низов слой. А это громадный слой!..
Он поговорил еще с Батюшковым о
Художественном театре, о том, что на днях в Москве будет генеральная
репетиция его пьесы «На дне», а затем заторопился:
— Однако, Константин Петрович, мы с вами у Куприных засиделись…
После обеда, за кофе, Бунин самолюбиво спросил у Куприна:
— Я краем уха слышал, что ты пишешь военный роман? А мне даже ничего не сказал… Не по-товарищески! Нехорошо!
— Не пишу, а хочу написать, — ответил Куприн, — а это, знаешь, как говорят у нас в Одессе, еще две большие разницы.
— Значит, надо приналечь на образование.
Тебе необходимо читать, и прежде всего классику, — наставительно сказал
Бунин. — И твой культурный горизонт, и твой лексикон пока что очень
узки.
— Может быть, такой совет и поможет
некоторым авторам, — сдерживая накипающее раздражение, возразил Куприн. —
Но это не для меня. Толстым, Тургеневым, Достоевским я восхищаюсь. Но
это не значит, что следует заимствовать их приемы. Как ни старайся, а
классиков из нас с тобой, Иван Алексеевич, по такому рецепту не
получится. «Нива» все равно издавать нас не будет…
— Ты слишком часто работаешь на публику, —
как бы не слыша его, говорил Бунин. — Слишком легко ухватываешь все, что
нравится ей, что становится расхожим…
Мария Карловна с тревогой взглянула на мужа. Тот отозвался внешне спокойно — не поймешь, в шутку или всерьез:
— А я ненавижу, как ты пишешь… У меня от
твоей изобразительности в глазах рябит. — Сделал паузу и миролюбиво
закончил: — Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того, отлично
верхом ездишь…
Бунин побледнел; его красивое лицо — от высокого лба и до кончика русо-каштановой эспаньолки — как бы окаменело.
— Но ты не серчай, Иван Алексеевич, — еще
более кротко проговорил Куприн. — Мешает мне родословная полудиких
предков — владетелей Касимовского царства князей Кулунчаковых.
Бунин мгновенно отрезал ледяным тоном:
— Да, Александр Иванович! Ты дворянин по матушке…
Куприн почувствовал толчок горячей крови, к
глазам прихлынула розовая волна. Он взял со стола чайную серебряную
ложку и молча сжимал ее в руках до тех пор, пока она не превратилась в
бесформенный комок, который он бросил в противоположный угол комнаты.
— Ну вот и поговорили по душам, — снимая напряжение, добродушно рассмеялся Батюшков.
Куприн молчал. Но вот он пересилил себя и, потирая горло, глухо сказал:
— Что касается моего намерения написать
военную повесть, то своим словесным запасом и кругозором я уж как-нибудь
обойдусь. Ведь это та среда и тот язык, где я варился, начиная с
корпуса, юнкерского училища и кончая годами военной службы. Все это
настолько мне знакомо, что первое время, бывая в «штатском» обществе,
среди таких, как ты, Иван Алексеевич, шпаков, я часто сдерживался, чтобы
не пустить в ход свои офицерские привычки…
Несмотря на все старания Марии Карловны и Батюшкова, Куприн и Бунин расстались, не простившись.
3
Работе
над «Поединком» мешали частые редакционные совещания в «Мире божьем» и
чтение бесконечных рукописей. Повесть уже сложилась в голове,
выстроилась, обрела имя главного героя — Ромашов. Так звали мирового
судью, который некогда ухаживал за подругой Марии Карловны.
По вечерам Куприн рассказывал жене о своей военной юности, откуда он черпал материал для будущей повести.
— Но далеко не все в моей полковой жизни, —
возбужденно говорил он, расхаживая по комнате, — развивалось так, как
это будет происходить в «Поединке»…
Куприн приблизился к жене, сидевшей в широком сарафане (она ждала ребенка), нежно взял за руку:
— Ты не рассердишься, если я расскажу тебе о своей первой любви, воспоминания о которой я еще не могу доверить листку?
— Ну что ты, Сашенька! — подняла она подурневшее, но еще более дорогое ему лицо. — Как ты мог даже не сказать, а подумать так!
— Тогда слушай. Я служил третий год в
Проскурове. Скука была адская. «Неужели вся моя жизнь пройдет так серо,
одноцветно, лениво? — твердил я себе. — Утром занятия в роте о том, что
«часовой — лицо неприкосновенное», потом обед в собрании. Водка, старые
анекдоты, скучные разговоры о том, как трудно стало нынче попадать из
капитанов в подполковники по линии, длинные споры о втором приеме на
изготовку и опять водка. Кому-нибудь попадается в супе мозговая кость —
это называется «оказией», и под оказию пьют вдвое… Потом два часа
свинцового сна и вечером опять то же неприкосновенное лицо и та же
вечная «па-а-альба шеренгою»… В общем, смотри мою старую повесть «Кэт».
Однажды на большом полковом балу в офицерском собрании я познакомился с
молодой девушкой. Как ее звали, сейчас не помню — Зиночка или Верочка,
во всяком случае не Шурочка, как героиню «Поединка», жену офицера
Николаева. Ей только что минуло семнадцать лет, у нее были каштановые,
слегка вьющиеся волосы и большие синие глаза. Это был ее первый бал. В
скромном белом платье, изящная и легкая, она выделялась среди обычных
посетительниц балов, безвкусно и ярко одетых. Верочка — сирота, жила у
своей сестры, бывшей замужем за капитаном. Он, состоятельный человек,
неизвестно по каким причинам оказался в этом захолустном полку. Было
ясно, что он и его семья — люди другого общества…
В эту пору Куприн мнил себя поэтом и писал
стихи. С увлечением наполнял разными «элегиями», «стансами» и даже
«ноктюрнами» свои тетради, не посвящая никого в эту тайну. Но к Верочке
сразу почувствовал доверие и, не признаваясь в своем авторстве, прочел
несколько стихотворений. Она слушала его с наивным восхищением, что
сразу их сблизило. О том, чтобы бывать в доме ее родных, нечего было и
думать.
Однако подпоручик «случайно» все чаще и
чаще встречал Верочку в городском саду, где она гуляла с детьми своей
сестры. Скоро о частых встречах молодых людей было доведено до сведения
капитана. Он пригласил к себе подпоручика и предложил ему объяснить свое
поведение. Всегда державший себя корректно с младшими офицерами,
капитан, выслушав Куприна, заговорил с ним не в начальническом, а в
серьезном, дружеском тоне старшего товарища.
На какую карьеру мог рассчитывать не
имевший ни влиятельных связей, ни состояния бедный подпоручик армейской
пехоты, спрашивал он. В лучшем случае Куприна переведут в другой город,
но разве там жить на офицерское жалованье — сорок восемь рублей в месяц —
его семье будет легче, чем здесь?
— Как Верочкин опекун, — закончил разговор с
Куприным капитан, — я дам согласие на брак с вами, если вы окончите
Академию Генерального штаба и перед вами откроется военная карьера…
— И вот как Николаев в «Поединке», —
рассказывал Марии Карловне Куприн, — я засел за учебники и с
лихорадочным рвением начал готовиться к экзаменам в академию. С мечтой
стать поэтом я решил временно расстаться и даже выбросил почти все
тетради с моими стихотворными упражнениями, оставив лишь немногие,
особенно нравившиеся Верочке…
Летом 1893 года Куприн уехал из Проскурова в Петербург держать экзамены.
В Киеве на вокзале он встретил товарищей по
кадетскому корпусу, они убедили его на два дня остановиться у них,
чтобы вместе «пошататься» по городу.
На следующий день утром вся компания
отправилась на берег Днепра, где на причаленной к берегу старой барже
каким-то предприимчивым коммерсантом был оборудован ресторан. Офицеры
заняли свободный столик у борта и потребовали меню. В это время к ним
неожиданно подошел околоточный.
— Этот стол занят господином приставом. Прошу господ офицеров освободить места.
Между офицерами и полицейскими чинами
отношения всегда были натянутые. Знаться с полицией офицеры считали
унизительным, и поэтому в Проскурове даже пристав не допускался в
офицерское собрание.
— Нам освободить стол для пристава? — зашумели офицеры.
— Ступай ищи ему другой!
Околоточный вызвал хозяина и запретил ему
принимать заказ. Тогда в воздухе мелькнули ноги околоточного, и туша его
плюхнулась в воду за борт. Баржа стояла на мелком месте, и, когда
околоточный поднялся, вода оказалась ему чуть выше пояса. А он весь был в
песке и тине.
Публика хохотала и аплодировала.
Околоточный выбрался на берег и, снова поднявшись на баржу, составил
протокол «об утопии полицейского чина при исполнении служебных
обязанностей»…
Два бурных дня, проведенных в Киеве,
основательно подорвали скудные средства подпоручика. И, приехав в
Петербург, он питался одним черным хлебом, который аккуратно делил на
порции, чтобы не съесть сразу. Он познакомился с несколькими офицерами,
так же, как и он, приехавшими из глухих провинциальных углов держать
экзамены в академию, но тщательно скрывал от них свою свирепую нищету.
Он придумал для них богатую тетку, жившую в Петербурге, у которой, чтобы
ее не обидеть, должен был ежедневно обедать. Свою порцию хлеба Куприн
съедал в сквере, где в этот час не было гуляющей публики, а только няни с
детьми.
Иногда, впрочем, он не выдерживал соблазна и отправлялся в съестную лавочку, ютившуюся в одном из переулков старого Невского.
— Опять моя тетушка попросила меня купить
обрезков колбасы для ее кошки, — улыбаясь, обращался к лавочнице
подпоручик. — Уж вы, пожалуйста, выберите кусочки получше, чтобы она не
ворчала…
Самые трудные экзамены прошли благополучно.
Куприн был уверен, что так же хорошо сдаст и остальные. Но вот
неожиданно его вызывают к начальнику академии, который зачитал Куприну
приказ командующего Киевским военным округом генерала Драгомирова. В
конце приказа объявлялось, что за оскорбление чинов полиции при
исполнении ими служебных обязанностей подпоручику 46-го пехотного
Днепровского полка Куприну воспрещается поступление в Академию
Генерального штаба сроком на пять лет.
Мечты о «блестящей военной карьере» рушились. Верочка была потеряна…
— На другой день, — рассказывал Марии
Карловне Куприн, — я продал револьвер, чтобы рассчитаться с хозяйкой
квартиры и купить билет до Киева. Когда я садился в вагон, в моем
кошельке оставалось несколько копеек… Увы, — усмехнулся он, — не
очаровательная Верочка, а немолодая, увядшая дама, жена капитана, —
назовем ее госпожой Петерсон, — была в полку моей музой… И оказался я с
ней только потому, что молодым офицерам было принято непременно
«крутить» роман… Над теми, кто старался избежать этого, изощрялись в
остроумии…
— Но когда же ты все-таки плотно сядешь за
работу? — суховато осведомилась Мария Карловна, задетая простодушием, с
которым муж посвящал ее в подробности своей давней интимной жизни.
— Когда ты выздоровеешь, Машенька, —
мгновенно ответил Куприн с такой чистотой и пылкостью, что Марии
Карловне стало неловко за свой тон. — Конечно, это будет мальчик, сын,
мой сын… Какое это таинство — рождение человека! Мы назовем его Алешей в
честь Алексея, «божьего человека», нищего странника, который,
неузнанный, жил в отчем доме в хлеву и к которому как к праведнику
стекался за наставлениями народ…
Третьего января 1903 года у Марии Карловны родилась дочь Лидия.
4
— Нет, это совершенно невозможно! — Куприн сидел напротив жены, обхватив колени ладонями, усталый и злой.
Мария Карловна молча передала двухмесячную
Люлюшу няне Ольге Ивановне, добродушной старушке в чепце, и глазами
попросила ее выйти из детской.
— Машенька, пойми! — Куприн дал волю
кипевшим в нем чувствам. — Я больше не в состоянии отбывать повинность
на редакционных совещаниях! Торчать в накуренной комнате с опущенными
шторами, электрическими лампами и стаканами недопитого чая на столах!
Никому не нужный спектакль! Вот они, действующие лица: наш
рассудительный Федор Дмитриевич, всякий раз предлагающий, чтобы автор
разбираемого произведения изложил тот или иной эпизод «ретроспективно»;
наш ученый Михаил Неведомский, который, напротив, утверждает, что прямое
изложение факта, показанное «импрессионистически», производит
наибольшее впечатление; наш либеральный Владимир Павлович Кранихфельд,
не соглашающийся ни с одним из мнений предыдущих критиков; и наконец,
наш мудрый Богданович, который терпеливо выслушает всех, но все равно
поступит по-своему… Дважды в неделю, ты понимаешь, Машенька, дважды в
неделю мое рабочее настроение безнадежно испорчено. Я беру в руки перо, а
в ушах у меня повторяется: «Ретроспективный взгляд, ретроспективный
взгляд… импрессионистическое настроение…» И, отчаявшись в возможности
написать что-нибудь путное, я уже хочу закатиться на острова… А мой
«Поединок»? Что будет с ним?
— Что же ты предлагаешь? — Мария Карловна спокойно и твердо посмотрела в глаза мужу.
Опустив голову, тот пробормотал просительно:
— Если я на время не брошу работу в журнале
и не уеду из Петербурга, который терпеть не могу, я «Поединок» не
напишу. Прошу тебя, Маша, не удерживай меня и пойми, что уехать мне
необходимо…
Мария Карловна ответила ровным голосом:
— Конечно, Саша. Поезжай в Крым. Здесь и без тебя обойдутся. Твоя повесть — это главное…
Через два дня Куприн с небольшим кожаным баулом уже трясся на татарской линейке, увозившей его из Севастополя в Мисхор.
…Пустой ветреный мартовский Крым, пустое
холодное зеленоватое море, чтобы увидеть которое, утром Куприну не нужно
было даже поднимать голову с подушки. Двухэтажная дача Давыдовых стояла
высоко на горе.
Он вставал очень рано, выбегал к речушке
Салгир, протекавшей в нескольких саженях от дачи, и принимал ледяной душ
с помощью садовой лейки. Затем на собственноручно врытых параллельных
брусьях с азартом выполнял разнообразные гимнастические упражнения.
Бодрый, веселый, он возвращался на дачу, съедал нехитрый завтрак и
наверху, в залитой солнцем комнате садился за рукопись.
Работалось легко, споро. Словно все, что
давно требовало выхода, теперь полилось наружу. Свобода! Как ни хорошо с
любимым и любящим человеком, но одно сознание, что никто не стоит над
душой, что ты наедине с чистым листом бумаги, что за окном стеной встает
море, что в комнате крепко и добро пахнет морским воздухом, заставляло
его иногда смеяться от бессознательного расцветающего в нем восторга.
Память работала четко, картины военной
жизни в маленьком заштатном городке появлялись одна за другой, воскрешая
давние годы офицерской молодости. Когда умирал набиравший силу весенний
день, над Мисхором воцарялась глубокая, полная, совершенная тишина.
Куприн выходил на балкон и весь поглощался мраком и молчанием. Черное
небо, черная вода в заливе, черные горы. Вода была так густа, так тяжела
и так спокойна, что звезды отражались в ней, не рябясь и не мигая.
Внизу, под обрывом молчала огромная пустая дача богача Кульчицкого; выше
Куприна затаилась, мерцая редкими огоньками, татарская деревушка.
Изредка можно было расслышать, как хлюпнет маленькая волна о камень. И
этот одинокий мелодичный звук еще больше усугублял, еще более
настораживал тишину. Куприн слышал, как размеренными толчками шумела
кровь в ушах. Вот скрипнула лодка на своем канате, и опять тихо. Ночь и
молчание слились в одном черном объятии.
Душой его овладевала тихая, летучая грусть.
Эту кроткую, сладкую жалость он испытывал, когда его чувств касалось
что-нибудь истинно прекрасное: вид яркой звезды, дрожащей и
переливающейся в ночном небе; запах резеды, ландыша и фиалки; музыка
Шопена; созерцание скромной, как бы не сознающей себя женской красоты;
ощущение в своей руке детской копошащейся и хрупкой ручонки…
И вот постепенно в творческом сне Куприн
начинал видеть себя молодым, чистым и вспыльчивым, добрым и резким,
сильным и слабым двадцатидвухлетним подпоручиком. К нему являлись
однополчане — офицеры из 46-го Днепровского пехотного полка, которых он
наделил лишь другими именами: лысый усатый поручик Веткин, стройный
мальчишка подпрапорщик Лбов, лихой рубака, жестокий и волевой черкес
поручик Бег-Агамалов, опустившийся старый холостяк капитан Слива,
любимец солдат, образцовый командир пятой роты капитан Стельковский и,
наконец, романтик, доморощенный ницшеанец поручик Казанский. Куприн
видел жалкого, забитого солдатика Хлебникова, который ищет смерти на
железнодорожных путях. Восхищался очаровательной Шурочкой Николаевой,
готовой на все ради единственной цели — вырваться из провинциального
захолустья, из пошлости и грязи гарнизонного быта. Он видел себя перед
рыкающим стариком, слышал грозный, громоподобный голос командира полка,
который разносит поручика Ромашова.
В слабого Ромашова Куприн вложил свои
чувства, свой бешеный, подчас неукротимый темперамент. Вышколенный в
Московском кадетском корпусе и Александровском юнкерском училище,
прошедший великолепную военную выучку, Куприн (как и его Ромашов) мог
мгновенно вспыхнуть, почувствовав себя несправедливо оскорбленным,
заподозренным в чем-то постыдном или гнусном…
«— Вот вы в прошлом году, не успев
прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о
болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее… Что ж, я
не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы
говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете —
все это как-то одно к одному, и понимаете…»
И в корпусе, и в училище, и потом в полку с
Куприным не раз случалось то, что произошло затем с Ромашовым. Сперва у
подпоручика начало дрожать правое колено, а затем задрожало
непроизвольным нервным движением все тело. Но это был не страх, не
испуг, а предвестник взрыва, когда чувства выходят из повиновения, когда
в горячке, уже не участвует сознание. После слов полковника о матери
кровь горячим, охмеляющим потоком кинулась в голову, и дрожь мгновенно
прекратилась.
«В первый раз он поднял глаза кверху и в
упор посмотрел прямо в переносицу Шульговичу с ненавистью, с твердым и —
это он сам чувствовал у себя на лице — с дерзким выражением, которое
сразу как будто уничтожило огромную лестницу, разделяющую маленького
подчиненного от грозного начальника. Вся комната вдруг потемнела, точно в
ней задернулись занавески. Густой голос командира упал в какую-то
беззвучную глубину… Странный, точно чужой голос шепнул вдруг извне в ухо
Ромашову: «Сейчас я его ударю», — и Ромашов медленно перевел глаза на
мясистую, большую старческую щеку и на серебряную серьгу в ухе, с
крестом и полумесяцем…»
Куприн схватился за поручни балкона, с
трудом возвращаясь к действительности. Тишина. Мрак. В деревушке погасли
последние огоньки. Таинственной живой массой тихо плескалось и
перемещалось внизу море. Дуновение ветерка доносило откуда-то с гор
нежный запах первой сирени. Куприн шел спать, но и во сне не расставался
с Ромашовым, с его переживаниями… |