5
Все
говорило о близости большой войны: массовые закупки русскими офицерами
лошадей в Маньчжурии, высылка японских граждан из Владивостока, тайные
совещания микадо со старыми государственными деятелями, продолжавшиеся и
ночами, взаимная демонстрация сил. Япония, уверенная в своем военном
превосходстве, вела себя вызывающе: она отозвала посольство из
Петербурга и делегацию с переговоров. Флот, приведенный в боевую
готовность, группировался на базах, находящихся на расстоянии суток пути
от Порт-Артура и Владивостока. Токийский корреспондент «Берлинер
тагесблат» мрачновато острил: «Все воробьи на крышах свистят
вопросительно: «Война? Война?»
Куприн, не очень-то глубоко вникавший в
политику, начинал теперь день со свежих газет, жадно глотая сообщения с
Дальнего Востока. Чутьем военного человека он предвидел, что развязка
настанет гораздо раньше, чем полагают газетчики, и не ошибся. В ночь на
27 января японские миноносцы внезапно вероломно атаковали русскую
эскадру, беззащитно стоявшую на внешнем рейде крепости Порт-Артур. 30
января император Николай II выступил с манифестом, официально
подтвердившим начало войны с Японией.
По заснеженному Невскому к Дворцовой
площади текли толпы с трехцветными хоругвями и знаменами, от Зимнего
слышались крики, всплески национального гимна. В столице несколько дней
продолжались патриотические манифестации. Куприн ехал на санках,
рассеянно вглядываясь в молодые румяные и бледные лица студентов,
морщился от громогласного «ура». На душе было смутно. В декабре он
перенес тяжелый тиф, чувствовал порой вперемежку с подъемом сил
слабость, головокружение. Дурное настроение подогревалось мелкими, но
въедливыми неприятностями.
Узнав, что 17 января в Художественном
театре состоится премьера «Вишневого сада», он, несмотря на
настоятельные возражения Марии Карловны, кинулся в Москву. Чехов
оставался для него божеством. Все билеты на спектакль были давно
распроданы, и Куприн послал записочку Чехову в надежде на его ответ. Но
разговаривал с ним почему-то администратор и билет обещал чуть не на
галерку. Куприн обиделся, уехал на несколько дней к сестре Зине в
Троицкий Посад, куда вызвал Марию Карловну. Однако и ее приезд не вывел
его из стойкой ипохондрии.
Странное дело! Внешне все шло у них
прекрасно, лучше некуда. Росла Лидочка — Люлюша, радуя ласковостью,
пытливостью, вызывая острые отцовские чувства. Мария Карловна была
внимательна, нежна. Так отчего же она временами так раздражала его?
Властная, волевая, слишком рациональная…
У подъезда, где жил Мамин-Сибиряк, Куприн
расплатился с извозчиком и, поднимаясь по лестнице, вдруг поймал себя на
том, что смутное волнение, ожидание чего-то, неясное и тревожное,
охватило его. «Офицерское суеверие, — пробормотал он. — Или нервишки
расшалились, стали сдавать?..»
Ему отворила дверь девушка в костюме сестры
милосердия, темноволосая, с бледно-матовым точеным лицом и большими
серьезными глазами. Глядя в землю, на ходу она сообщила, что Дмитрий
Наркисович себя чувствует очень плохо.
Действительно, хозяин лежал в постели и
держал на весу забинтованную руку, которую вывихнул при неудачном
падении. Кроме того, ночью он перенес сердечный припадок.
— Не знаю, как жив остался, — заявил Мамин,
неловко здоровой рукой снимая и протирая очки. — Если бы не Лиза, быть
бы мне в селениях райских…
— Какая Лиза? — удивился Куприн.
— Да разве ты ее сейчас не встретил?
— Сестра милосердия? Так это Лизочка? Сестра твоей покойной Маруси? Как она выросла! Какая красавица!
— Смотри не влюбись… — Дмитрий Наркисович кое-как нацепил очки и быстро, внимательно поглядел на гостя.
— Куда там! — добродушно засмеялся Куприн. — Она прошла и даже глаз на меня не подняла.
— Девушка очень волнуется, — вздохнул
Мамин. — Уезжает на Дальний Восток на войну… Отправляется по своему
желанию, а все-таки сердечко ноет перед разлукой — Аленушку жалко…
Аленушка осталась сиротой: жена Мамина
Мария Морицовна умерла через два дня после ее рождения. Дмитрий
Наркисович любил маленькую дочь без памяти.
Поговорили на расхожие темы — о войне, о
«желтой опасности», о первых поражениях. Вошла Лиза Гейнрих, тоненькая,
изящная, грустная, и предложила принести обед Мамину в постель.
— Что ты, голубушка! — У Дмитрия
Наркисовича, повеселевшего после прихода Куприна, борода встала торчком.
— Накрывай-ка в столовой, а я с помощью Александра Ивановича уж
как-нибудь приползу.
Куприн провел у Мамина целый день, чувствуя
с возрастающим удивлением, что Лиза не шутя волнует его. «Что за
нелепость? — корил он себя. — Ты же для нее старик, а главное — ты отец
семейства, счастливый муж…» Но, уезжая, просил Лизу написать о себе оттуда,
с Дальнего Востока. Что-то тронулось — он чувствовал это — в душе,
словно ему было обещано, что полоса неприятностей наконец кончается,
обещая впереди свет…
6
Чехов — Куприну.
«Милый Александр Иванович, мне передавали,
что Вы сердитесь на меня за то, что я не дал Вам билета на «Вишневый
сад» (17 января) или пообещал место, которое показалось Вам чуть не
галереей. Уверяю Вас честным словом, у меня до последнего момента
хранился для Вас билет 2-го (или даже, кажется, 1-го) ряда, что я ждал
Вас и очень пожалел, когда мне сказали, что Вы уехали в Троицкую лавру
по какому-то делу, внезапно Вас туда потребовавшему. Галереи я не мог
предложить Вам; я мог предложить только партер или место в первом ряду
бель-этажа.
Я приехал в Москву, нездоров! Собираюсь читать Ваш рассказ в «Мире божьем».
Не собираетесь ли Вы на войну? Может ли случиться, что Вас возьмут туда?
Крепко жму руку, будьте здоровы и благополучны.
Ваш А. Чехов».
7
Как
мучительно стыдно было Куприну! «Да разве я имел право, — корил он себя,
— требовать какого-то особенного внимания от человека, который с
большим волнением, да еще больной, переживал премьеру такой пьесы, как
«Вишневый сад»?..»
Это было последнее чеховское письмо, полученное Куприным. 2 июля 1904 года Чехова не стало.
Его смерть выбила Куприна из рабочего настроения, он снова отложил рукопись «Поединка».
— Пока не напишу воспоминаний о Чехове, — сказал он Марии Карловне, — к беллетристике не вернусь…
Он приехал к жене в Крым, в Балаклаву, где
она снимала три комнаты, после крупной размолвки, почти разрыва. В
Петербурге в литературных и светских салонах уже вовсю говорили об их
разводе, жалели Марию Карловну и порицали Куприна за его несносный
характер, вспыльчивость, неуживчивость. А он, притихший, подавленный,
начинал и бессильно бросал очерк о любимом писателе — никак не
получалось.
— Ты знаешь, Машенька, не могу найти
верного тона, — жаловался Куприн. — Опасаюсь быть слишком
сентиментальным, пишу сухо и холодно. И выходит что-то вроде газетного
сообщения или казенного некролога… Мой знакомый журналист рассказывал
мне, что, когда в печать проникли сведения о болезни Толстого, сейчас же
заскрипели перья и в письменный стол редактора была положена на всякий
случай статья, начинавшаяся словами: «Он умер… и перо вываливается из
рук…» Должно быть, эта статья по сию пору хранится в ящике редактора,
терпеливо ожидая своего часа…
Он уходил в другую комнату, садился за
простой некрашеный стол, подвигал стопку чистой бумаги и с пером в руке
вспоминал дорогой образ. Но находил в себе лишь ровное, тупое, печальное
сознание того, что Чехова нет. Снова начинал писать — получалось
приподнято, высокопарно, а ведь Чехов не терпел пафоса и утрированного
выражения чувства.
Куприн не сдавался. Он комкал, швырял
листок, писал снова и снова комкал, рвал. Чувствовалось, что только
тогда, когда он сможет вспоминать о Чехове спокойнее, удастся и свободно
писать, воспоминания станут проще и правдивее. Смывая узор дешевых
обоев на освещенной веселым балаклавским солнцем стене, перед Куприным,
как в лучах волшебного фонаря, возникала знакомая панорама Ялты, белый
чеховский домик, ручной грифельного цвета журавль и высокая, немного
печальная фигура самого Чехова. «Александр Иванович, вы очень
талантливы… — покашливая, говорил он со стены. — Одно с вами трудно,
слишком уж вы мнительны… Не знаешь, за что вдруг обидетесь…» — «Ваша
правда, Антон Павлович», — шептал Куприн. «Нельзя, чтобы человек
обижался! — слабо улыбаясь, укорял Чехов. — Себя упрекаешь — не сказал
ли чего ненужного, не задел ли нечаянно? А у вас душа сложная,
наболевшая…»
Незаметно втянувшись в сон воспоминаний,
Куприн трудился с таким напряжением и самозабвенностью, что даже не
зачитывал написанного Марии Карловне. Лишь временами выходил к ней на
минутку, чтобы вспомнить какую-нибудь неожиданную подробность из
разговоров с Чеховым.
Когда очерк «Памяти Чехова»,
предназначавшийся для 3-й книги сборника «Знание», был наконец закончен,
он вернулся к рукописи «Поединка».
Теперь, после незримого общения с Чеховым,
работа и над романом пошла споро. Куприн быстро отделал набело первые
шесть глав, лишь перестроив композицию и приписав новое начало, а затем
отослал их Горькому и Пятницкому. Он начерно набросал главу седьмую —
обед у Шульговича, принялся за восьмую, однако молчание издателей его, и
без того мнительного, постоянно мучило. Куприн просил Пятницкого
сообщить ему мнение Горького о «Поединке», но ответа все не было…
Отдохновение, забвение всех неприятных мыслей несло с собой море.
В Балаклаве Куприн скоро сошелся с
просоленными и задубевшими от морских ветров рыбаками — удалым атаманом
Колей Костанди, Юрой Капитанаки, Юрой Паратино. Он купил сеть и мережки,
вошел в пай с артелью и зажил общей с рыбаками жизнью. Эти добрые и
простодушные люди ничего не знали о его профессии, лишь кое-кто из них
слышал, что Куприн — «писарь». Весною они ловили мелкую камсу, летом —
уродливую камбалу, осенью — макрель, жирную кефаль и устриц, а зимой —
десяти- и двадцатипудовую белугу, выловленную часто с большой опасностью
для жизни за много верст от берега.
Куприн гордился их доверием, угощал новых
друзей крепким кофе, а после удачного улова — вином в восточном кабачке,
где закусывали улитками, петалиди, мидиями, большими бородавчатыми
чернильными каракатицами и другой морской гадостью.
— Эй, пепендико! Мальчик! — с порога звал он гречонка-слугу, и вся артель устраивалась за столом.
— Купринь-то свой, обжился возле нас, —
переговаривались рыбаки, в простых душах которых быстро родились
ответные доброта и доверие…
Наступила глубокая осень. Неотложные дела
журнала торопили Марию Карловну в Петербург. Накануне отъезда она
решительно заявила мужу:
— Саша! Нам невозможно возвращаться вместе. Все уже знают о нашем разрыве, и с этим мнением придется считаться…
Куприн напряженно, новыми глазами поглядел
па жену. «Жестока ты, Маша, жестока…» — хотелось сказать ему и добавить
еще о грибоедовской княгине Марье Алексевне. Но он смолчал, только
желваки заходили под кожей.
— Ты снимешь себе холостую комнату,
гарсоньерку, — ровным голосом продолжала Мария Карловна, словно не
заметив, какое впечатление произвели ее слова, — и будешь работать над
«Поединком». А я стану навещать тебя. Хорошо? И ты можешь приходить ко
мне. Но так, чтобы нас не видели вместе…
8
Комнату
Куприну снял верный Маныч на Казанской улице, недалеко от Невского. Она
была большая, светлая, с двумя окнами, выходившими на открытый чистый
двор, и приличной обстановкой: кровать за высокой ширмой, платяной шкаф,
диван с двумя мягкими бархатными креслами. Между окнами стоял
письменный стол, а рядом в углу — белая гипсовая фигура девушки с
корзиной цветов. Она служила Куприну вешалкой для мелких вещей его
туалета.
Вечером, поработав над рукописью, он шел
домой, в квартиру Давыдовых. Поднимался по черной лестнице, проходил
через кухню и коридор в комнату Марии Карловны, чтобы не встретиться с
ее знакомыми, которые в столовой могли пить чай или ужинать после
театра. Утром, после завтрака, он уходил к себе на Казанскую. К новому
1905 году Куприн закончил десятую главу и внес небольшие изменения в
рассказ «В казарме», который стал одиннадцатой главой «Поединка».
Ефрейтор Верещака, который «репетил» словесность с новобранцами, стал в
«Поединке» ефрейтором Сероштаном.
— Как мне хорошо и спокойно работается, — говорил Куприн жене, потирая руки.
Но вскоре вездесущие друзья прознали, что
он поселился в гарсоньерке и ведет холостой образ жизни. Примерно с
середины «Поединка», с главы четырнадцатой, работа у Куприна пошла очень
медленно. Он делал большие перерывы, которые беспокоили Марию Карловну.
После его очередного кутежа она непреклонно сказала:
— Ты пропустил много времени, и тебе все
труднее и труднее приняться за работу. Мириться с этим я больше не
намерена. И вот мое твердое решение: пока не будет готова следующая
глава, домой не приходи.
Куприн, не подымая головы, медленно ответил:
— Пишу очень медленно, Маша. Как я закончу
повесть, еще не знаю, и это меня мучает. Могу приносить тебе не более
двух-трех страниц новой главы.
Теперь домой «в гости» Куприн приходил
отдыхать только тогда, когда у него была написана новая глава или хотя
бы часть ее. Однажды он принес Марии Карловне несколько старых страниц.
Утром она заявила ему:
— Так обманывать меня тебе больше не
удастся! — И распорядилась укрепить на внутренней двери кухни цепочку.
Куприну приходилось, прежде чем попасть в квартиру, просовывать в щель
рукопись и ждать, пока она пройдет цензуру Марии Карловны. Если это был
новый отрывок из «Поединка», дверь отворялась.
Куприн молча страдал. Болезненно
самолюбивый, он чувствовал себя униженным вдвойне, работа валилась из
рук. А побывать в семье ему очень хотелось, и он опять пришел со старыми
страницами, надеясь, что Мария Карловна их забыла.
Он просунул листки в черную щель и сел на
лестнице, проклиная себя за безволие, вновь ощутив себя маленьким
кадетом, которого отправят в карцер. Голос Марии Карловны с мягкой
непреклонностью прозвучал из-за двери:
— Ты ошибся, Саша, и принес мне старье. Спокойной ночи! Новый кусок принесешь завтра.
Дверь захлопнулась.
— Машенька, пусти, я очень устал и хочу спать. Пусти меня, Маша… — Голос Куприна дрожал.
Ответом было молчание.
Он сидел на ступеньке, обхватив голову руками, и беззвучно плакал.
— Какая ты жестокая… безжалостная…
Куприн поднялся и медленно пошел вниз.
9
Занятый
работой над «Поединком», которая становилась все более и более
мучительной, Куприн чувствовал себя ослепшим и оглохшим: все, что
творилось на улице и врывалось в форточку, не долетало до него. Он не
раскрывал газет, со страниц которых вопреки цензурным рогаткам
доносились отзвуки надвигавшейся революционной бури. И кровавые события 9
января 1905 года застали его совершенно врасплох, сперва подавили, а
потом вызвали гнев и ярость.
Вбежав в квартиру жены, он едва не сбил с
ног выходившего из прихожей человека в шапке, низко надвинутой на глаза,
и все же успел быстрым писательским взглядом схватить его очень бледное
с серым оттенком лицо, со свисавшими на лоб, до самых бровей прямыми,
темными, слипшимися от пота волосами и глубоко сидящими черными глазами.
Не извинившись перед незнакомцем, Куприн крикнул с порога: — Маша! Ты
не можешь себе представить, что творится на улицах! На Дворцовой площади
расстреляли мирную демонстрацию рабочих! Подумай только, какая выдумка —
идти с иконами к царю! А этот дурак ничего не понял и приказал стрелять
в безоружных людей… Рассказывают о каком-то священнике Гапоне, который
шел во главе демонстрации… А кто у тебя был?
— Не знаю, — пожала плечами Мария Карловна. — Миклашевский кого-то приводил.
В последние дни Мария Карловна частенько
выполняла поручения легального марксиста, критика
Миклашевского-Неведомского и его друзей: то ей передавали на хранение
какой-то пакет, то предупреждали, что, если к ней на квартиру явится
неизвестное лицо с запиской от них, его следует направить по такому-то
адресу.
— Однако твой инкогнито знатный водохлеб, —
улыбнулся Куприн, видя множество пустых стаканов на столе. — С коньяком
я бы тоже выпил чаю…
Снова и снова возвращаясь к кровавой бойне
на Дворцовой площади, Куприн сказал, что в Петербурге ему работать
теперь вовсе невозможно. Он не усидит над рукописью и будет рваться на
улицу, в толпу.
— Поезжай в Сергиев Посад, — предложила
Мария Карловна. — Там сейчас тишина. Помнишь, как мы с тобой в прошлом
году ездили по окрестностям Москвы и осматривали старинные монастыри, в
которых когда-то подолгу гостили митрополиты?
— Еще бы! — отозвался Куприн. — Я купил у
монахов несколько маленьких икон — «Нечаянная радость», «Неопалимая
купина», «Встреча Авраама с двумя ангелами»…
Во второй половине января он уже был в
Сергиевом Посаде, бродил возле знаменитой башни, со времен Петра
Великого прозванной «Утиная», стоял в толпе возле ракии преподобного
Сергия Радонежского. Он любил этот уголок Москвы XVI столетия, эти
красные и белые стены с зубцами и бойницами, ернический торг на широкой
площади, расписные троичные сани, управляемые ямщиками в поддевках и в
круглых шляпах с павлиньими перьями: «Купец, пожалуйте!..» — и блинные
ряды, и бесконечное множество толстых, зобастых и сладострастных святых
голубей, и монахов с сонными глазами, большим засаленным животом и
пальцами, как у новорожденного младенца — огурчиком, и пряничных коней и
деревянных кукол — произведения балбешников, и многое другое, пестрое и
неповторимое, как старая и бесконечно родная Русь.
Творческий настрой возвращался, Куприн
теперь работал легко и помногу, тревожась только одним: почему молчит
Мария Карловна. Ему казалось, что никакие ветры не донесут до сытого и
богомольного Сергиева Посада волнений и тревог, переживаемых обеими
столицами. Между тем в близкой Москве полиция не дремала. Под особый
надзор были поставлены близкие Горькому писатели. Стало известно, что на
Грузинах, на квартире Леонида Андреева происходило заседание
большевиков — членов ЦК РСДРП. 10 февраля, на другой день после
заседания, Леонид Андреев был арестован и препровожден в Таганскую
тюрьму.
Вспомнили и о Куприне.
В четыре утра в дверь его квартиры в
Сергиевом Посаде постучали. Радуясь, что это долгожданная весточка от
жены, Куприн босиком побежал по длинному холодному коридору, спрашивая
на ходу:
— Да? Телеграмма?
— Да, — раздалось из-за двери. — Телеграмма.
Но вместо почтальона на пороге вырос
внушительного вида жандармский унтер-офицер, за ним появились два
городовых, дворники и местный полицмейстер. Спустя минут десять вошел и
местный жандармский ротмистр — холеное лицо, деланная беспристрастность,
небрежность, — чахоточный околоточный и насмерть перепуганный хозяин
дома, неуместно носящий имя и фамилию Дмитрий Донской.
— Ты его обыскал? — бросил ротмистр
унтер-офицеру, хотя обыскивать человека, на котором была только ночная
рубаха, вряд ли имело смысл.
— Так точно, ваше-сс… — на всякий случай ответил унтер.
— Можете одеться, — процедил Куприну жандармский ротмистр.
Однако Куприн ответил, что привык всегда
ходить дома в одной ночной рубашке. Тогда жандармский чин уселся за
письменный стол Куприна и начал бесцеремонно рыться в дорогих ему
письмах, карточках, записных книжках. Сдерживая накипающее негодование,
Куприн сел рядом с ним прямо на стол.
— Вы можете взять стул, — предложил ротмистр.
— Это моя привычка — сидеть дома там, где я хочу, — возразил тот. — И потом стул предлагает не гость хозяину, а хозяин гостю.
Словом, у них сразу же установились
довольно тяжелые отношения. Ротмистр внимательно и недоверчиво
рассматривал листок за листком, пока не наткнулся в купринской записной
книжке на следующие знаки:
/-/-/../
—/-/-/../
—/-/-/-/
/../../-/-/
— Да-с, а это что такое? — торжествуя, спросил ротмистр, человек твердый и многосторонне образованный, как подметил Куприн.
— Это, господин полковник, — ответил он, —
произошло вот как. Один начинающий, но, увы, окончательно бездарный поэт
принес мне стихи. И я доказывал ему на бумаге карандашом, что он
начинает хореем, переходит в ямб и вдруг впадает в трехсложное
стихосложение.
— Я-ямб? — воскликнул жандармский ротмистр. Ямб-с? Это мы знаем, какой ямб! Богуцкий, приобщи!
Хозяин потребовал после обыска, чтобы
Куприн освободил квартиру. Обыск выбил писателя из рабочей колеи. Он не
предполагал, что вскоре столкнется с карательной машиной самодержавия
вплотную, когда окажется свидетелем расправы над революционными
матросами крейсера «Очаков» на Севастопольском рейде. Возмущенный Куприн
выехал в Петербург.
Не пожалев крепких слов в адрес «защитников порядка», он спросил у Марии Карловны о новостях в столице.
— Новостей не перечесть, — ответила она. —
Да, ты знаешь, кто был тот человек, которого ты встретил после расстрела
демонстрации? Гапон. Его прятали у нас от полиции.
10
Все
имеет свой конец, и в затянувшейся работе над «Поединком» он забрезжил
Куприну, когда тот завершил и отправил в «Знание» пятнадцатую главу
(смотр и провал Ромашова) и шестнадцатую (мысли Ромашова о самоубийстве и
встреча на железнодорожных путях с забитым солдатиком Хлебниковым).
Только тогда Пятницкий известил его, что Горький хочет с ним повидаться.
…Куприн долго бродил по весеннему Питеру,
счастливый, взволнованный состоявшимся разговором. Мартовское
сумасшедшее солнце из-за длинных туч опускалось прямо в трубу
Балтийского завода. Куприн стоял, опершись на гранитный парапет, не
чувствовал вовсе ледяного ветра, несшегося с моря, и снова и снова
вспоминал подробности встречи.
Горький показался ему сперва спокойным,
даже холодноватым. Он сразу же попросил прочесть вслух новые главы
повести, начиная с пятнадцатой. Куприн, желая совладать с волнением и не
умея сделать это, начал:
«— Первого мая полк выступил в лагерь,
который из года в год находился в одном и том же месте, в двух верстах
от города, по ту сторону железнодорожного полотна…»
Его беспокоило то, что Горький ходил взад и
вперед по большому кабинету издательства, иногда останавливаясь спиной к
окну. Но затем он сам втянулся в знакомый до каждой мелочи сюжет,
увлекся переживаниями Ромашова, в которых было так много пережитого им,
юным подпоручиком 46-го Днепровского пехотного полка, и вовсе позабыл о
том, что кто-то его слушает.
Вот Ромашов после провала на полковом
смотру, оглушенный позором, сидит у полотна железной дороги и вдруг
замечает странную, колеблющуюся тень.
«— Хлебников! Ты? — окликнул его Ромашов.
— Ах! — вскрикнул солдат и вдруг, остановившись, весь затрепетал на одном месте от испуга.
Ромашов быстро поднялся. Он увидел перед
собой мертвое, истерзанное лицо с разбитыми, опухшими, окровавленными
губами, с заплывшим от синяка глазом. При ночном неверном свете следы
побоев имели зловещий, преувеличенный вид. И, глядя на Хлебникова,
Ромашов подумал: «Вот этот самый человек вместе со мной принес сегодня
неудачу всему полку. Мы одинаково несчастны».
— Куда ты, голубчик? Что с тобой? — спросил ласково Ромашов и, сам не зная зачем, положил обе руки на плечи солдату…»
Куприн услышал странный горловой звук и
поднял глаза от рукописи. На зеленоватых глазах у Горького были слезы.
Он махнул рукой: «Продолжайте читать!» — и отвернулся к окну. Когда
Куприн закончил чтение, Горький сказал:
— Прекрасная вещь! Она вскрывает язвы всего
нашего общественного строя и убеждает читателя в неизбежности
революционного пути! И как ярко, художественно! Из всего, что я прочитал
и услышал, только одна-единственная деталь вызвала мое несогласие…
— Какая, Алексей Максимович? — Куприн еще не пришел в себя от услышанного и спросил механически.
— У вас в двенадцатой главе Ромашов
приходит к подполковнику Рафальскому по прозвищу Брем. Его спальня
описана так: — Горький нашел закладку в лежавшей на столе рукописи: —
«Они вошли в маленькую голую комнату, где буквально ничего не было,
кроме низкой походной кровати, выгнувшейся, точно дно лодки…» А в главе о
Назанском сказано: «Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая, вся
вогнувшаяся дугой кровать…» Но так как у Назанского кровать была
железная, она могла вогнуться? А у Рафальского — походная, с натянутым
полотном. Здесь следовало сказать: полотно провисало, полотно провисает,
а не выгибается…
Куприн почувствовал, что весь покраснел и вспотел от конфуза. Как глупо, конечно, провисало!
— Каким будет конец повести? — поинтересовался Горький.
— По замыслу, — остывая, ответил Куприн, —
Ромашов выздоравливает от тяжелой раны, порывает с военщиной и начинает
новую жизнь. Это мой двойник, и я хочу передоверить именно ему все, что
испытал сам, через что прошел в годы скитаний. Так видится мне новая
вещь — «Нищие»…
Горький, сильно налегая на «о», возразил:
— По-моему, Ромашов себя исчерпал. Вы
сослались на то, что он ваш двойник. Но вы-то сами, кроме смены
различных профессий, вплоть до мозольного оператора и собачьего
парикмахера, открыли в себе талант писателя. — Он положил Куприну на
плечо худую сильную руку и густым басом добавил: — По руслу
автобиографического течения плыть легко. Попробуйте-ка против течения!..
— Против течения, — повторил Куприн горьковские слова, смутно глядя на серо-синюю массу льда, сковавшего Неву.
— Александр Иванович! — окликнул его
знакомый голос. — Да что с вами, право? Вы как в летаргическом сне —
никак до вас не добудишься.
Мамин-Сибиряк собственной персоной стоял перед Куприным.
— Слышал, слышал, что написали отличную вещь. Говорил мне Пятницкий, поздравляю!
— Спасибо, Дмитрий Наркисович, — наконец
отозвался Куприн и, взяв его под руку, с внезапной для себя живостью
спросил: — Что слышно о Лизе Гейнрих? Ничего не стряслось?
Мамин помрачнел.
— Скверная история, — проговорил он, снимая
и протирая очки. — Представьте себе: сперва тяжелейший путь до Мукдена.
В иркутском туннеле поезд попал в катастрофу — первые жертвы. Потом
полевой госпиталь… Лизочка вела себя самоотверженно, была награждена
несколькими медалями. Ну а дальше самое неприятное…
— Что? Ранена? Попала в плен? — в страхе сказал Куприн.
— Другая катастрофа, личная. Полюбила
молодого врача, грузина. Они обручились. А вы знаете, как чиста и добра
Лизочка! И вдруг жених на ее глазах избивает беззащитного солдата и как —
с увлечением, со смаком. — Мамин помолчал, словно взвешивая слова, и
затем произнес глуше, тише: — Она была так потрясена, что чуть не
покончила с собой. Конечно, порвала с женихом и теперь снова живет у
нас… Кстати, она спрашивала, как вы, что пишете… Подарите ей «Поединок»,
когда он выйдет.
Бог мой! Эта тоненькая и чистая девушка,
почти девочка стала очевидцем того, о чем Куприн писал в своей повести!
Каково же было ей, если этого не смог вынести даже подпоручик Ромашов!
Куприн тоже тихо, по твердо проговорил:
— Я бы очень хотел встретиться с ней.
11
В Ясной Поляне у Толстых гостил Репин — маленький, быстрый, рыжеватый, с седеющей эспаньолкой.
Вечером, когда в зале к чаю с фруктами
собрались близкие — хозяйка, стройная, полная Софья Андреевна, сын
Сергей Львович, Татьяна Андреевна Кузминская и секретарь Толстого Гусев,
молчаливый молодой человек в пенсне и с зачесанными назад длинными
волосами, — Репин попросил Льва Николаевича что-либо почитать вслух. Тот
размышлял недолго:
— Конечно, Куприна… Два небольших рассказа — «Ночная смена» и «Alléz!»…
Читал Толстой бесподобно. Просто, без
намека на театральность и даже словно без выражения. Ничего не
подчеркивая в «Ночной смене», ничего не выделяя, он как бы давал тем
самым писателю возможность самому поведать о недавнем крестьянине и
рядовом Луке Меркулове, которого неодолимо тянет в деревню и которому по
ночам снятся родной дом, поле, река и весь усеянный «гречкой» мерин.
Оставленный дом представляется чуть ли не раем, потому что в солдатах
ему хоть пропадай: «Кормят его впроголодь, наряжают не в очередь
дневалить, взводный его ругает, — иной раз и кулаком ткнет в зубы, —
ученье тяжелое, трудное…»
Кончив читать «Ночную смену», Толстой указал на некоторые места, которые ему особенно понравились, прибавив:
— Ни у какого Горького, ни у какого
Андреева вы ничего подобного не встретите. Я был в военной службе, вы не
были, — обратился он к Репину, — женщины совсем ее не знают, но все
чувствуют, что это правда…
— Ты его знаешь? — спросил Сергей Львович.
— Познакомили меня на пароходе при отъезде из Ялты. Мускулистый, приятный. Мне интересно его описание военной службы.
Репин живо отозвался:
— Еще бы! Куприн — бывший офицер, ему и карты в руки.
— Да, он хорошо знает все, о чем пишет, —
согласился Толстой. — Мы тут несколько вечеров подряд читали вслух его
«Поединок», очень хорошо, только где пускается в философию, неинтересно.
— Превосходный рассказ, — сказал Репин, — но одни отрицательные типы выведены.
— Полковой командир — прекрасный
положительный тип, — возразил Толстой. — Какая смелость! И как это
цензура пропустила, и как не протестуют военные? Пишет, что молодой
офицер мечтает о том, чтобы, во-первых, метить вверх, если придется
стрелять в народ, во-вторых, пойти шпионом-шарманщиком в Германию,
в-третьих, отличиться на войне. Он в слабого Ромашова вложил свои
чувства.
— А корпусной командир — это Драгомиров, — заметил Сергей Львович.
Толстой согласился:
— Новый писатель пользуется старыми приемами. Дает живое представление о военной жизни.
Затем он начал читать рассказ о
трогательной маленькой цирковой наезднице. Но когда дошел до сцены
самоубийства, его старческий, слегка альтовый голос задрожал. Толстой
отложил книжку в мягком переплете, вынул из кармана серой бумазейной
блузы фуляровый платок и поднес к глазам. Рассказ «Alléz!» так и не был
дочитан.
Успокоившись, Толстой сказал:
— В искусстве главное — чувство меры. В
живописи после девяти верных штрихов один фальшивый портит все.
Достоинство Куприна в том, что ничего лишнего. Куприн — настоящий
художник, громадный талант. Поднимает вопросы жизни более глубокие, чем у
его собратьев… |