1929 год был объявлен годом великого перелома и стал таким на деле. И не
только в истории страны, но и в писательских судьбах. Партия вновь занялась
подравниванием, построением в ряды, нивелировкой и отбраковкой. Группу Бухарина
осудили, правый уклон разгромили, полностью искоренить религию постановили, за
партийную чистку госаппарата взялись. Утвердили план первой пятилетки и всерьез
взялись за колхозы. От коллективизации, кстати, пострадала живущая в Здравневе,
бывшем имении Репина в Витебской губернии, дочь художника Татьяна Язева –
немолодая глухая учительница с дочерью, тоже учительницей, ее мужем и
многочисленными детьми. Половина репинского дома была отдана под школу, где и
работали дочь и внучка художника. Из-за того, что им помогала по хозяйству
крестьянская девочка-подросток, а в хозяйстве была лошадь, – их причислили к
кулакам, грозили раскулачиванием и высылкой. Чуковский заступался за Татьяну
Ильиничну и ее семью, писал в разные инстанции, и в августе следующего года вся
семья смогла уехать в «Пенаты».
Жернова коллективизации мололи вовсю, перемалывая миллионы судеб: шли
высылка кулаков, объединение хозяйств, обобществление скота… Коллективизации
подлежали не только крестьяне (причем поголовно; в печати встречались заметки о
женских колхозах и детских колхозах) – но и писатели. Как они могли оставаться в
стороне от этих великих перемен?
Писатели хотели, чтобы их уравняли с рабочими и крестьянами? Их уравняли, не
только в праве на жилплощадь и льготы по ее оплате, но и в статусе. Писатель
теперь рассматривался как работник, участник социалистического строительства.
Впрочем, это был еще не рабочий, а так – кустарь-одиночка. Этих кустарей
следовало объединить общим трудом, собрать в коллектив и подчинить их творчество
задачам пятилетнего плана. Отсюда – бесконечные писательские поездки в ближайшие
несколько лет: Турксиб и Беломорканал, Магнитка и Днепрогэс, исправительные
колонии, колхозы, аулы, деревни, стойбища, фабрики и заводы…
Писателям предстояло делом доказать, что они за социализм. Можно было,
конечно, увильнуть от коллективного труда, но с любыми саботажниками,
уклонистами, группами и группками разбирались со все нарастающей беспощадностью:
переламывали, добивались признания ошибок, покаяния, обещания трудиться на благо
социализма. Уже в сентябре 1929 года первой жертвой стал Пильняк: его
«антисоветская позиция» подверглась осуждению, и писателю пришлось выступить с
заявлением о том, что он хотел бы отдавать свое творчество делу строительства
новой жизни. Еще несколько месяцев – и руководители сжимаемых в государственном
кулаке издательств потащат этот типовой текст на подпись своим авторам. Вторым
стал Замятин, подвергшийся травле за публикацию романа «Мы» в чешском
эмигрантском издании «Воля России». Замятин каяться не стал, вышел из Союза
писателей и подал просьбу о выезде за границу.
Тем временем в газетах идет сплошная волна покаяний, заверений в лояльности
и отречений. Одни отрекаются от заблуждений, другие от отцов (отнюдь не в
тридцать седьмом это началось), третьи от собственных трудов. Комсомольские и
партийные собрания вычищают из рядов тех, кто отказался выступить с требуемым
текстом. Вся страна торопливо, с великим, но не осознанным пока еще страхом
присягает на верность, как ей кажется, социализму.
В борьбу должно было включиться все общество без исключения. Отсиживаться в
тихих, идеологически безопасных заводях становилось невозможно. Чуковский,
опытом предыдущих нескольких лет наученный, что значит быть детским писателем в
эпоху социалистического строительства, может быть, и отдрейфовал бы потихоньку в
литературоведение. У него было вполне почтенное занятие: девятнадцатый век,
текстология, комментарии и примечания, архивы… Весь 1928 год он без устали
публикует в газетах и журналах неизданного Некрасова: очерк, два стихотворения,
воспоминания, опять стихотворение, и еще, и еще одно, повесть «Тонкий человек»,
повесть «Потанин» – плюс вступления, комментарии, некрасоведческие материалы,
статьи об окружении поэта… Придраться не к чему, каяться не в чем. В 1928–1929
годах написаны замечательные работы о молодом Толстом и Дружинине, очерк о
Николае Успенском… При этом как раз в этих статьях находится место размышлениям
о литературной работе в условиях жестокого цензурного гнета (при Николае I), о
голоде и беспросветной нищете деревни (при Александре II), о бесконечной темноте
и глупости масс, о непонимании писателя обществом… И единственное средство,
которое видит Чуковский, – коренная перекройка этой темной и страшной страны,
масштабные социальные изменения. Поэтому он столько надежд и возлагает на
советскую власть, что она кажется ему союзником, той доброй силой, которая
призвана осуществить эти изменения; а возрождение цензуры, а глупость, голод,
безмыслие – это не свойства новой системы, а извращения, порождение старого
мира, которые рано или поздно будут осуждены и погибнут…
Конечно, ученые тоже не были избавлены от гнета идеологии и периодических
избиений – и все же эта ниша позволяла затаиться, дистанцироваться от
современности, не предавать себя, покуда извращения не осуждены и
живут-здравствуют. Правда, «Николая Успенского» уже пришлось снабдить
жалобно-безнадежным послесловием – специально для твердолобых читателей,
которые, прочитавши, непременно закричат: как не стыдно чернить славное имя
писателя-разночинца. «Я попытался рассказать без утайки… – заранее оправдывается
Чуковский, – мною руководила уверенность, что живой человеческий образ, со всеми
его противоречиями, во всей его сложности, вызовет в читателях гораздо больше
живого сочувствия…» Наконец, «полностью учитывая социальный момент биографии
Николая Успенского, я пытался привести читателей к тому убеждению, что если его
жизнь была такой уродливой и страшной, это произошло раньше всего потому, что
уродлив и страшен был быт, воздействовавший на нее с первых же дней…».
Возможно, Чуковский пережил бы литературную коллективизацию, занимаясь
делами давно минувших дней, но его подвела громкая писательская слава. Его
детские книги, хотя уже многажды запрещенные и снова разрешенные, продолжали
выходить – и действовали на критиков и педагогов как красная тряпка на быка. У
нас пятилетка – а у него заинька-паинька. У нас раскулачивание – а у него жуки
рогатые, мужики богатые, шапочками машут, с бабочками пляшут. Запретить!
Но он ведь и сам не унимался, не смолкал, не перестал заниматься детской
литературой. Более того – собрал вокруг себя молодых детских поэтов и стал
заниматься с ними в студии. Результатом этой работы стала статья «Тринадцать
заповедей для детских поэтов», которая увидела свет в журнале «Книга – детям» в
январе 1929 года. Заповеди потом вошли в состав книги «От двух до пяти». В них
Чуковский сосредоточился именно на формальной стороне детских стихов, по иронии
судьбы в точном соответствии с уготованной старым спецам ролью: научите
пролетарских поэтов технике – и до свидания! Стихи должны быть графичны,
советовал он, в каждой строфе должен быть материал для художника; образы должны
меняться быстро; словесная живопись должна быть вместе с тем и лирична; ритм
должен быть переменчив и подвижен; поэтическая речь должна быть музыкальна –
далее говорилось о рифме, о соотношении строк и предложений, глаголов и
прилагательных… все это было тщательно проверено на практике, щедро
проиллюстрировано цитатами из стихов для детей и детского творчества… Казалось
бы – ценнейший материал, дается безвозмездно, то есть даром, берите и
пользуйтесь! Но нет.
С докладом о технике писания детских стихов Чуковский выступил в Москве
перед педагогами и после этого выступления написал своим слушателям – видимо,
представителям Наркомпроса – негодующее письмо, сохранившееся только в
черновике. Всякому, говорит он, было понятно, что речь пойдет только о технике,
но, «чуть я кончил, меня со второго же слова спросили: „А как же тема?" – „А что
же тема?" – „Почему ты не сказал о теме?" – „Какая тема должна быть у детских
стихов?" Как будто мы все уже отлично владеем поэтической формой и теперь нам
только темы не хватает». Вместо разговора о форме стихов, обвиняет К. И., «вы
предпочли дебатировать мало интересный вопрос о том, что такое чуковщина».
Он пытается отстаивать чуковщину, он доказывает: чуковщина – это любовное и
пристальное изучение детей, это литературное новаторство, это честная работа над
своим материалом… Но прежней крепкой уверенности, убежденности в своей правоте в
его словах больше нет. Он затравленно озирается, он будто чувствует себя
виноватым и вынужден постоянно оправдываться: новаторство – «правда, очень
скромных размеров»; «сознавая свои малые литературные силы, автор „Мойдодыра"
старался восполнить недостаток таланта длительным и кропотливым трудом». Да, мы
знаем, что он считал себя бесталанным, – но никогда не заявлял об этом так
сокрушенно и, что важнее, публично, не перемежал этих довольно типичных
ламентаций замечаниями об исчерпанности своего литературного пути. А тут вдруг:
«Я хорошо понимаю, что многие мои приемы и темы исчерпаны, что мне нужно либо
замолчать, либо начать какую-то новую литературную линию».
О новой литературной линии он говорит, кажется, с воодушевлением: он
общается с детьми ленинградских рабочих. «Записываю их песни, слова, провожу с
ними свое свободное время, тщательно изучаю их быт и думаю, что самая атмосфера
их жизни даст мне и новые темы и новые литературные приемы». Разве что под конец
в нем просыпается прежний Чуковский: учиться я буду – но не у педагогов, а у
самих малышей.
В Москве К. И. задержался долго: в начале февраля свалился с гриппом. Болел
целый месяц, ослабел, температура спадала и вновь взлетала («превратился в
горячечного идиота», писал он о себе) – один в чужом городе. К нему вызвали по
телефону из Ленинграда Марию Борисовну – «и она, больная, приехала, три дня и
три ночи, не отходя от меня (и заснув только на 2 часа на 3 ночи), – вызволила,
кажется, меня из болезни…».
При этом, судя по дневнику, к больному Чуковскому, стоит ему немного прийти
в себя, нескончаемым потоком идут посетители, у каждого важные дела: борьба,
цензурные передряги и неизбежные во всякое время внутренние издательские распри
– все это требует неотступного внимания.
Едва он выздоровел, встал на ноги, заработал в полную силу – на него снова
напали. В апреле родители Кремлевского детсада (все тот же круг старых
противников Чуковского, кремлевских жен) призвали в журнале «Дошкольное
воспитание» к борьбе с чуковщиной: «Общее собрание родителей Кремлевского
детсада в количестве 49 чел. (22 рабочих, 9 красноармейцев, 18 служащих),
заслушав и обсудив 7 марта сего года доклад о том „какая книга нужна
дошкольнику", считают необходимым привлечь внимание советской общественности к
тому направлению в детской литературе, которое стало известно под общим
названием „Чуковщина"». Речь в резолюции идет не об одном Чуковском, а о
«Чуковском и его единомышленниках», «его соратниках»: они, дескать, дали много
детских книг, «но мы за 11 лет не знаем у них ни одной современной книги, в их
книгах не затронуто ни одной советской темы, ни одна их книга не будит в ребенке
социальных чувств, коллективных устремлений». Зато «Бармалей» и «Мойдодыр» будят
суеверие и страх, «Муха-Цокотуха» восхваляет «мещанство и кулацкое накопление»,
«Крокодил» и «Тараканище» дают «неправильные представления о мире животных и
насекомых»…
Родители рубят грозно: «В переживаемый страной момент обострения классовой
борьбы мы должны быть особенно на чеку и отдавать себе ясный отчет в том, что
если мы не сумеем оградить нашу смену от враждебных влияний, то ее у нас отвоюют
наши враги». Слово «враги» во всем тексте опасно сближается с «Чуковским и его
единомышленниками», хотя впрямую их врагами еще не называют, – ходят вокруг да
около (кстати, в единомышленники всякий раз записывали совершенно случайных
литераторов – тех, кого собирались пропесочить в этот раз; никакого четкого
круга «соратников» так никто и не очертил). Резолюция содержала призывы
протестовать против издания книг «авторов этого направления», изымать их из
продажи, воспитывать пролетарских писателей. Редакция в постскриптуме пригласила
читателей высказаться по поднятому вопросу, подкрепив мнения «конкретными
материалами, наблюдениями, как реагировали дети на книжки Чуковского». В
сдвоенных апрельско-майских номерах по «чуковщине» ударили журнал «На путях к
новой школе», где вышла рецензия Крупской на «Маленьких детей», и «Книга –
детям». В ее январском номере вышли «Тринадцать заповедей для детских поэтов»
Чуковского, а теперь Б. Шатилов давал заповедям отповедь, а Федяевская
обрушилась на «Так и не так» в статье с характерно занудным названием «Что в
книжке возбуждает смех дошкольников?». Подобные заголовки становились обычными
для наступившей эпохи: что читать детям, какая книга нужна дошкольнику, чего не
читать дошкольнику… В августе «Литературная газета» в очередной раз обозвала
Чуковского «воспитателем мещанства» и опять по поводу «Цокотухи». Война не
прекращалась ни на минуту, а оттого сделалась почти привычным состоянием.
Лида отдохнула в Симеизе, затем поехала на юбилей Шевченко в Киев. К. И. с
женой и Мурой уехал на лето в Сестрорецк, откуда отправил Коле такое вот письмо,
почти совершенно идиллическое: «Мы живем тихо и вяло – событий, к счастью,
никаких… я работаю в четыре руки, здесь холодно, купаемся, едим землянику, лежим
нагишом на холодновато-тепленьком пляже, дрессируем Тотошку, гуляем с Зощенкой в
дубках, мама принимает ванны в курорте. Мура собирает чернику, от Бобы получаем
великолепные красноармейские письма, Мура читает Пушкина, спрашивает, что такое
„любовница" и отчего рождаются дети…» Коля в ответном письме из Нового Афона
жалуется на безденежье и просит отпустить Бобу после службы в армии на юг.
Все пока мирно – этакое затишье перед бурей, последние золотые дни перед
затяжным ненастьем. В конце сентября К. И. снова отправился в Кисловодск. По
дороге придумывает заглавие для детского сборника, перерабатывает Уитмена для
нового издания. В санатории неутомимо знакомится с людьми, организует чужие
лекции и выступает с собственными. Пишет Коле из Кисловодска: «Ни „Союз", ни
замятиноедство меня не интересуют ни мало. Я даже сам удивляюсь. Хочется
работать, а не махать руками. – Пусть мама не волнуется „Радугой". И вообще
ничем не надо волноваться. Все будет очень хорошо». Казалось бы, происходят
совсем не радостные события: травят Замятина, давнего его друга, тот выходит из
Союза писателей; душат частные издания – в том числе «Радугу», в которой
выходили все его послереволюционные сказки. А он уговаривает себя и других:
ничем не надо волноваться, все будет очень хорошо, надо работать, просто надо
работать.
Где же его прозорливость, почему он не верит сам себе? Почему успокаивает
себя, убеждает, оглушает работой, ведь видит же, что хорошо не будет, понимает,
что происходит вокруг. Видит, что случилось с Сергеем Городецким, который здесь
же, в Кисловодске, читал свои новые стихи: «…чем больше он присягает новому
строю, тем дальше он от него, тем чужее ему». И не за горами ведь уже тот день,
когда присяги потребуют от него самого – но он уверяет, что все будет хорошо;
так он убеждал потом себя и других, что немцы не посмеют бомбить Ленинград. Так
он верил, что культура неистребима, что книга может творить чудеса даже с
черствыми и грубыми сердцами, что человеческий дух стремится к высотам. Без этой
веры, похоже, ему было совсем трудно жить. А может быть, он просто устал. Весь
этот год он болел и воевал, терпел бесконечные нападки – и не мог, не хотел уже
больше об этом думать: хватит окололитературной возни, надо работать! Тем более
что все получается: стихи пишутся, книги, невзирая на постоянные запреты,
переиздаются: «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха», «Бармалей» – пятое
переиздание, десятое, пятнадцатое… Выходят новые сборники загадок и потешек –
среди них «Кошки в лукошке», «Барабек», «Черепаха», «Наши-то портные храбрые
какие»…
Осенью наступление на «Чуковского и единомышленников» продолжается. Клавдия
Свердлова выступила в «Красной печати» со статьей «О „чуковщине"», объединив
«единомышленников» в мифическую «группу»: «Вокруг Чуковского группируется и
часть писательской интеллигенции, солидаризирующаяся с его точкой зрения. Таким
образом, перед нами, несомненно, общественная группа с четко сформулированной
идеологией». И эту группу надо «взять под обстрел» – «потому, что они проводят
идеологию мещанства». Дальше начинается сплошной треск, авторская разрядка
абзацами, барабанная дробь: «…подсовывает ребенку свою сладковато-мещанскую
идеологию под видом заимствованных народных образцов», «сладковатую
филантропию». «Они ни звука не говорят о механизированной игрушке,
познавательная ценность которой в том, что она знакомит ребенка с явлениями, с
которыми он сталкивается в нашей жизни, при нашей установке на машину».
Трескучая галиматья усугублялась от абзаца к абзацу и торжественно разрешилась
уже полным бредом: Чуковский, возвышает голос автор, ни словом не упоминает о
«детстве, организованном через детский коллектив, где берется установка на
умственную и физическую выдержку, на физическую смелость, на здоровую
конкуренцию детской энергии, где от встреч детской энергии разного порядка
вырастает новый тип ребенка»! Дальше там еще есть о «трагической обреченности и
узости его Чуковского миросозерцания и идеологии», о необходимости бороться с
этой последней, ибо это «идеология вырождающегося мещанства, культ отмирающей
семьи и мещанского детства».
Недаром К. И. со временем поместил и эту статью, и резолюцию кремлевских
родителей в рамочках на стену переделкинской дачи.
В ноябре он вернулся в Ленинград, где уже ждали новые неприятности.
Государство было недовольно издательской политикой ГИЗа, он же Госиздат.
Претензии предъявлялись те же: недостаточно современных тем, публикуются не те
авторы, группу Чуковского под обстрел, прекратить печатать некачественные книги,
начать печатать качественные. Надо было принимать меры, иначе за претензиями
могли последовать оргвыводы, и хорошо еще, если не громкие общественные процессы
о вредительстве. ГИЗ начал спасать себя, принявшись за работу с авторами: от них
ждали стандартного покаяния, признания ошибок, присяги на верность и творческого
плана в рамках общего плана пятилетки. В бумагах Чуковского сохранился черновик
письма главе ГИЗа Артемию Халатову с опровержением обвинений в эстетизме,
бессодержательности, отрыве от современности: «Тенденция „Мойдодыра" – страстный
призыв маленьких к чистоте, к умыванию. Думаю, что в стране, где еще так недавно
про всякого чистящего зубы говорили „гы, гы, видать, что жид!", эта тенденция
стоит всех остальных… Тенденция моего „Лимпопо" – это уважение к медицине и
докторам – тоже не лишнее в малокультурной стране. Тенденция „Крокодила" и
„Тараканища" даже слишком подчеркнута. Остальные книги – просто сказки, но, черт
возьми, неужели Советская страна уж не может вместить одного единственного
сказочника!»
Страна не могла.
4 декабря в Доме печати в Москве состоялось собрание детских писателей и
педагогов, где «группа Чуковского» опять служила мишенью. На собрании с докладом
выступал заведующий отделом детской и юношеской книги Госиздата Давид Ханин,
который значительную часть доклада посвятил изничтожению «чуковщины».
В каком состоянии находился К. И. в эти дни – ясно видно из письма Лидии
Корнеевны, которая посетила это собрание:
«Папа. Ты считаешь – судя по твоему тону, – что тебе плохо, а мне наплевать.
Это глубоко неверно, и твоим положением я замучена эти дни совсем. Я ничего не
могу делать». «Не надо истерики и паники», – увещевает она его. Рассказывает:
«…официальные люди высказывались очень резко против тебя», «Ханин заявил, что ты
– прошлое детской литературы, что ты упорно антипедагогичен и не хочешь писать
на современные темы», а в заключительном слове сказал: «Я не считаю, что с
Чуковским нужно бороться путем материального зажима или путем запрещения его
книг. Книги должны издаваться, но мы будем в печати и на собраниях их
разоблачать».
Короткий период оптимизма – оптимизма самовнушенного, ненатурального –
закончился чернейшим, тяжелым отчаянием, которое нередко посещало Чуковского.
Дело было не только в том, что отлучение от литературы вновь стало реальностью.
Страшен был даже не призрак голода, вполне реальный в эти годы. Страшна была
атмосфера общей враждебности. «Чтобы творить, детский писатель нуждается в
атмосфере любви и сочувствия, – писал он в годы травли (набросок не датирован,
но по контексту определяется 1929 год). – …Видя же вокруг себя только злые глаза
и кулаки, детский писатель заглушает в себе свои сказки и песни. Враги чуковщины
добились своего: Чуковский давно уже бросил писать для детей – и за целые три
года не писал ни строки. Победить чуковщину оказалось очень легко, так как она
беспомощна и вполне беззащитна. Со стороны даже странно смотреть, зачем это
враги чуковщины тратят понапрасну столько сил на ее сокрушение. Она и так давно
сокрушена».
Он больше не мог писать: несколько лет подряд ему объясняли, что он неправ,
не нужен, он отстал от времени, все идут в ногу, а он не в ногу. И сам себе он
все чаще казался реликтом ушедшей эпохи. И не педагогам, не Госиздату он
доказывает свою полезность и небезнадежность, а себе, себе в первую очередь – и
судорожно пытается самоопределиться в мире, где он никому не нужен, где
внутренний компас не совпадает с начерченными картами, и он пытается привести
эту расстроенную картину мира в согласие, сверяясь по единственной оставшейся у
него Полярной звезде – по детям. И себе он повторяет, а не врагам своим, что
дети смеются, слушая «Чудо-дерево», – значит, ориентир все-таки задан правильно?
Кафкианские мучения – быть единственным здравомыслящим в нерациональном,
агрессивном, бездушном мире; так и начинают сомневаться в своей правоте и в
собственном рассудке.
Лида пыталась утешать его тем, что Ханина можно поймать на слове:
издавать-то все-таки должны! Заключала письмо гордо: «А вообще – поэзия всегда
побеждает». Отец должен был понять. Ведь это он всегда ее этому учил. Но он не
прислушался, не внял, да и не до того ему было, чтобы ловить Ханина на слове. И
этот позиционный бой поэзия с треском проиграла – именно потому, что забыла о
том, что всегда побеждает. Отчаяние и потеря ориентиров заставили Чуковского
сделать шаг, о котором он сожалел до конца жизни.
За год до смерти Чуковский вспоминал об этом дне бессонной ночью: "Когда в
тридцатых годах травили «чуковщину» и запретили мои сказки – и сделали мое имя
ругательным, и довели меня до крайней нужды и растерянности, тогда явился некий
искуситель (кажется, его звали Ханин) – и стал уговаривать, чтобы я публично
покаялся, написал, так сказать, отречение от своих прежних ошибок и заявил бы,
что отныне я буду писать правоверные книги – причем дал мне заглавие для них
«Веселой колхозии». У меня в семье были больные, я был разорен, одинок, доведен
до отчаяния и подписал составленную этим подлецом бумагу… Казенная сволочь
Ханин, торжествуя победу над истерзанным, больным литератором, напечатал мое
отречение в газетах, мои истязатели окружили меня и стали требовать от меня
«полновесных идейных произведений». В голове у меня толпились чудесные сюжеты
новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому
не нужны – и я не написал ни одной строки.
И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я
чувствовал себя негодяем. И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно
Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть исправил слог
стилистически и подписал своим именем. Выгоды от этого ренегатства я не получил
никакой. И с той поры навсегда взял себе за правило: не поддаваться никаким
увещаниям омерзительных Ханиных, темных и наглых бандитов, выполняющих волю
своих атаманов".
Письмо было подписано 10 декабря 1929 года (это еще не «тридцатые годы», К.
И. ошибается) и ждало своего часа.
Тем временем в стране началась широкомасштабная дискуссия о детской книге.
Газеты печатали статьи и фельетоны, собрания родителей и педагогов выносили
резолюции, Чуковский и Маршак все крепче спаивались в общественном сознании в
неразлучную пару оппозиционеров, возглавляющих вражескую
группу-группку-группировку. Маршак в январе 1930 года негодующе писал об этом в
письме Горькому: «Почти в каждом номере „Литературной газеты" говорится о
писателях, группирующихся вокруг редакции Госиздата и возглавляемых мною и
Чуковским. На самом деле Чуковский никогда не имел никакого отношения к
редакционной работе Госиздата… Темы и приемы у меня и у Чуковского совершенно
различны. Единственное общее у нас – да и то на самый поверхностный взгляд – это
пользование словесной игрой…» Маршак и в самом деле не был только сказочником. В
печати его бездарно и беспощадно бранили за переводы английских народных песенок
– но, помимо песенок, у него было много стихов, посвященных созидательному
труду, чего Наркомпрос, ГУС и прочие предпочитали не замечать: им важно было
стереть с лица земли враждебное явление – маршаковскую детскую редакцию при
ленинградском ГИЗе.
«Литературная газета» весь декабрь 1929 года и январь 1930-го печатала
материалы о детской литературе. Тон в этой дискуссии – тон хамский и
безапелляционный – задал критик Д. Кальм. 16 декабря 1929 года он разразился
фельетоном «Против халтуры в детской литературе», где критиковал руководство
ГИЗа: мол, товарищ Ханин присоединяется к общему мнению о вреде «чуковщины» и
даже призывает «отсечь ее в каждом из нас», говорит, что считает задачей
Госиздата «воспитание материалистического мировоззрения в молодых авторах», и
относит к заслугам издательства «создание, якобы по инициативе Гиза, секций
детской литературы при различных писательских объединениях. Но приходится
констатировать, что все эти три положения не находят подтверждения в практике
Госиздата»; «Гиз не перестает наводнять рынок детской литературы массовыми
изданиями Чуковского». ГИЗ защищался как мог. Письмо, подписанное Чуковским,
было козырем издательства в борьбе за выживание. Ханин не столько выполнял «волю
своих атаманов», сколько спасал собственную шкуру. Опальному детскому писателю
предназначалась роль козла отпущения: его ожидало торжественное заклание на
глазах рукоплещущей толпы во искупление грехов Госиздата.
Дискуссия в «Литературке» разгоралась. 30 декабря газета опубликовала целую
подборку материалов «За действительно советскую детскую книгу!». В ней С.
Болотин и В. Смирнова давали выдержанные в духе июньского 1928 года партийного
постановления (оно было посвящено детской и юношеской литературе) советы о том,
какой должна быть «детская книга в реконструктивный период»:
"Детская книга должна быть четко социально направлена.
Детская книга должна давать ребятам эмоции бодрости.
Следует четко различать целевую установку книги, не обманываясь ее внешними
аксессуарами.
Элементы фантастики в детской книге законны и допустимы в двух направлениях:
– фантастика реалистическая – «технологическая утопия»;
– фантастика игровая – не забывая, что все это шутка".
Разобрались, наконец, и с антропоморфизмом: «Антропоморфизм, взятый в шутку,
в игре, и при этом отчетливо просвечивающий жизненными, социальными отношениями,
законен и допустим. Но антропоморфизм, взятый отвлеченно от социальной
обстановки и всерьез, – идеалистическая отрава».
Итак, критерии, наконец, выработаны. Отныне цензору, для того чтобы
запрещать, не надо думать: можно просто свериться с инструкцией. Кстати, к этому
времени и «чуковщину» уже определили: «антропоморфизм, аполитичность и уход от
вопросов сегодняшнего дня» (автор определения неизвестен, цитата приводится по
комментарию к переписке К. И. и Л. К. Чуковских). А товарищ Ханин сразу в двух
статьях 1930 года: в «Борьбе за детского писателя», вышедшей в январском номере
«Книги – детям», и в «Основных вопросах детской литературы» в третьем номере
«Звезды», – определил «чуковщину» еще более грозно: «Это, во-первых,
антиобщественность, упорное отрицание современной тематики, это, во-вторых,
антипедагогичность, широкое использование приемов, травматически действующих на
детей. И, в третьих, формальное закостенение, отказ от поисков таких форм,
которые бы соответствовали новому содержанию». Под «травматическими приемами»
подразумевается, как следует из текста, людоедство Барабека, за которым дети
«следят с испугом».
Председатель комиссии по детской книге Наркомпроса Е. Флерина посвятила
главным госиздатовским злодеям Чуковскому и Маршаку следующий фрагмент своей
статьи «С ребенком надо говорить всерьез»: «Пожалуй, бесполезно было бы говорить
о данных авторах, если бы об'единение их платформ вокруг журнала „Еж" и Ленгиза
не было бы столь организованным и значительным по талантливости авторов данной
группы. Мы далеки от того, чтобы ставить знак равенства между К. Чуковским и С.
Маршаком, но в основе своих тенденций они солидаризируются. Тенденция позабавить
ребенка, дурачество, анекдот, сенсация и трюки даже в серьезных,
общественно-политических темах – это есть не что иное, как недоверие к теме и
недоверие, неуважение к ребенку, с которым не хотят говорить всерьез о серьезных
вещах. В этом легко убедиться, взглянув на бесконечные издания и переиздания
1929 года произведений Чуковского и Маршака: сборники и отдельные книги, отрывки
произведений и цельные произведения, оптом и в розницу, и в качестве бесплатного
приложения к „Ежу"… Библиотеки протестуют, бракуют эти произведения,
педагогическая критика в печати высказывается четко, а товарищи ленинградцы в
ответ пачками издают и переиздают бракованную литературу. Что это – сила или
слабость?» Маршак в цитированном выше письме Горькому упоминал, что на
требование Флериной не приспосабливаться к детям Луначарский на одном из
диспутов ответил: «Да, вы предпочитаете приспособляться ко взрослым».
«Товарищи ленинградцы», объединившиеся вокруг «Ежа» и Ленгиза, коллективно
выступили в защиту Маршака, Чуковского и ГИЗа. Под возражающей Кальму статьей
«Против лжи и клеветы» в том же номере «Литгазеты» за 30 декабря подписались
Федин, М. Козаков, Белых, Пантелеев, Лавренев, Каверин, Слонимский, Бианки, Н.
Тихонов, Житков, Зощенко, А. Самохвалов, Тынянов, Пастернак. Они говорили, что
статья Кальма «носит явно клеветнический характер и, искажая настоящее положение
вещей, только мешает работе над детской книгой». Те же писатели, а вместе с ними
Софья и Татьяна Богданович, Бухштаб, Хармс, Заболоцкий, Шварц, Габбе,
Задунайская, Эрлих и другие отдельно заступились за Маршака, протестуя против
выдергивания цитат из контекста, против поддержки «реакционных тенденций в
детской литературе»…
Но Кальм нисколько не был уязвлен: на этой же газетной полосе он
пренебрежительно заявил, что во всем письме заслуживают внимания только подписи,
«ибо они принадлежат нескольким талантливым попутчикам», да и попутчики эти
«работают во взрослой литературе, а в детской нет».
И в этом же номере ГИЗ выложил свой козырь. Процитируем его полностью.
"К спорам о детской литературе.
Детский писатель Корней Чуковский прислал в Гиз следующее заявление, имеющее
большое общественное значение:
"Сейчас я вернулся из продолжительной поездки по СССР и пришел к убеждению,
что никогда еще наша планета не видала таких грандиозных событий, какие
происходят сейчас в Закавказье, на Украине, в Донбассе.
Я понял, что колхозное строительство в 2–3 года так изменит лицо
старорусской деревни, как это лицо не менялось и в тысячу лет.
Я понял, что всякий, кто уклоняется сейчас от участия в коллективной работе
по созданию нового быта, есть или преступник, или труп.
Когда я вернулся домой и перечитал свои книги – эти книги показались мне
старинными. Я понял, что таких книг больше писать нельзя, что самые
формы, которые я ввел в литературу, исчерпаны. Эти формы были когда-то
изобретены мною, но теперь они усвоены всеми и понемногу становятся достоянием
халтурщиков. Нужно отдать все свои силы на создание новых книг, адресованных
другому читателю. Этот читатель весь живет завтрашним днем, ему нужны книги о
будущем, книги для будущего. Стоит только раз, по настоящему, столкнуться с этим
новым читателем, и ты поймешь, что для тебя обязателен только его социальный
заказ.
Поэтому теперь, если бы я даже хотел, я не могу писать ни о каких
«крокодилах», мне хочется разрабатывать новые темы, волнующие новых читателей.
В числе книг, которые я наметил для своей «пятилетки», первое место занимает
«Детская колхозия» (для детей от 10–12 лет).
Книга нового типа: календарь, энциклопедия, хрестоматия, сборник новых
колхозных пословиц, песен, поговорок, прибауток, загадок. Это книга для
современной деревни, вернее, для деревни ближайшего будущего. Миллионам детей,
населяющих эту деревню, потребуется новый небывалый фольклор. Несомненно этот
фольклор будет создан стихийным путем в течение нескольких ближайших
десятилетий. Но необходимо предвосхитить этот процесс и по возможности теперь же
создать целый ряд таких народных детских песен, которые пропагандировали бы
новую жизнь деревни и утверждали бы новый быт.
Одному мне с этой работой, конечно, не справиться. Я привлекаю к ней целую
группу молодых даровитых поэтов, с которыми около года занимаюсь в студии
советских писателей. До сих пор эти поэты работали вразброд, кустарным способом.
Теперь мы хотим подчинить их распыленные силы строгому и стройному плану. Кроме
этой группы, мы привлекаем к работе детскую секцию ЛАПП и крестьянских
писателей. Уверен, что к осени 1930 г. мы, изучив на практике работу колхозов,
соединенными силами создадим насущно-необходимую детскую книгу, которую дети
будут знать наизусть, так как статьи и стихи, входящие в эту книгу, будут
звонки, лаконичны, легко запоминаемы, веселы. Словом, в них должна быть та же
«чуковщина», но конечно, эта «чуковщина» будет применена к новым темам, ибо
старые темы для меня умерли.
К. Чуковский
10 декабря 1929 года".
Это заявление имеет прямое отношение к спорам о детской литературе. Оно
является победой правильной линии по отношению к детским писателям – линии,
которую твердо занял Гиз. Оно является ярким доказательством правильности этой
линии.
Конечно, слова Чуковского должны подтвердиться его делами. О писателе судят
не по его декларациям, а по его творческой продукции. Вот почему мы с
нетерпением будем ожидать обещанной Чуковским книги. Но самый факт признания
Чуковским необходимости новых установок и новых творческих путей показывает,
насколько прав был Гиз в своем отношении к детским писателям и насколько неправы
те, кто его с этого пути сбить хотят.
Еще недавно, после моего письма пленуму РАПП последний постановил
организовать детские секции в своих крупнейших организациях. Тем самым положено
начало широкому об'единению пролетарских детских писателей, которым Гизом
обеспечена твердая поддержка. Но нельзя упускать из виду и необходимость борьбы
за приближение к проблемам сегодняшнего дня старых детских писателей. Результат
этой борьбы – заявление Чуковского.
Зав. Госиздатом Арт. Халатов".
Комментировать это письмо согнутого в дугу и завязанного тройным узлом
писателя не хочется. Да и не его это мысли, в конце концов, и не сам он сочинил
безумные строки о коллективизации распыленных сил писателей-кустарей. Его перу
принадлежат в этом письме совсем другие слова. Скорее всего, вот эти:
«Всякий, кто уклоняется сейчас от участия в коллективной работе по созданию
нового быта, есть или преступник, или труп».
«Таких книг больше писать нельзя».
«Самые формы, которые я ввел в литературу, исчерпаны».
«Теперь, если бы я даже хотел, я не могу писать ни о каких „крокодилах"».
«Старые темы для меня умерли».
Это не покаяние и не присяга. Это констатация факта своей литературной
смерти. Помните: «Все это мертвечина, и сам товарищ Блок – мертвец»… И Блок
Чуковскому за занавеской: «Верно, верно. Я – мертвец».
Он задыхается, как Блок. Смерть снова подошла близко-близко. Только он был
не Блок и продолжал жить. Смерть, правда, нашла способ подобраться и ударить, и
этот удар был сильнее любых других. Но об этом потом.
Совершенно понятно, почему от Чуковского после этого письма «отшатнулись
прежние сторонники». Уважаемые им и уважающие его люди, коллеги и личные друзья
дружно защищали свое право делать литературу так, как считают нужным,
заступались за здравую редакционную политику. И на фоне их сдержанного и
благородного выступления дикое, вымученное письмо о «Веселой колхозии» и впрямь
выглядит недостойным и бессмысленным ренегатством. Оно действительно никаких
выгод Чуковскому не принесло и от преследований не избавило: почти все сказки на
несколько лет оказались под запретом (можно даже проследить по биобиблиографии
Д. Берман хорошо заметные разрывы в ежегодных переизданиях в интервале между
1928 и 1932 годами). «Чуковщину» продолжали проклинать со всех трибун устно и
письменно. Сам он чувствовал себя негодяем и мертвецом – и в человеческом
смысле, и в литературном.
В этом же декабре газеты отмечали пятидесятилетие Сталина. Юбилей вождя
затянулся на целую неделю: пресса публиковала приветствия и поздравления, и ни у
кого не хватало духу первым прекратить поток славословий – так потом никто не
рисковал первым остановиться во время «бурных, продолжительных аплодисментов,
переходящих в овацию». В стране окончательно оформился культ личности. |