Смерть сына, такая неожиданная и нелепая, надолго выбила Чуковского из
колеи. Иногда кажется, что смерть ведет с ним самим затяжной поединок, и каждая
новая смерть близкого человека обессиливает, отправляет в нокаут. И каждый раз
он опять встает и находит силы жить, но удары наносятся все чаще, а подниматься
все труднее.
Он непрестанно думает о сыне. О том, как переживет горе его семья. О том,
что делать теперь с его литературным наследием – воспоминаниями, над которыми
работал Николай Корнеевич, его последними рассказами. Заглушая горе, пытается
работать. И всю зиму, и всю весну не находит себе места, и вспоминает сына – не
взрослым мужчиной, уже дедом, не маститым автором знаменитого романа – а
мальчиком, который «мечтал» на берегу Балтийского моря и сочинял фантастические
истории, и смешно вскрикивал, купаясь в холодной воде… «И не верится, что именно
сейчас он лежит в гробу под землей и весенние ручьи протекают к нему, к его
черепу! А сегодня начали петь соловьи, и это такое проклятие!» – невозможно,
дико и странно в 83 года пережить своего 60-летнего сына.
И Чуковский уходит с головой в работу. Потому, что она позволяет не думать о
горе, разрывающем душу. И потому, что времени осталось мало. Последние годы
Чуковский прожил как будто при включенном таймере обратного отсчета – таймере,
напоминающем с каждой новой смертью: время истекает, осталось немного… осталось
еще меньше… еще меньше…
Сроки человеку знать не дано, поэтому он сам ставит себе сроки, контрольные
точки; современники вспоминают, что К. И. часто назначал дату своей смерти: умру
тогда-то. Может быть, к этому сроку следовало закончить какое-то дело – дело
заканчивалось, и таймер снова заводили, дату отодвигали дальше, и снова
начинался обратный отсчет, снова он торопился написать, сделать, закончить. И
похлопотать, помочь, добиться… И приговаривал, как вспоминала Клара Лозовская:
«Поторопимся споспешествовать благим намерениям».
Тратил себя щедро, помогал много, слушал, сочувствовал, писал письма, звонил
по телефону в нужные инстанции (звонить не любил, писал на бумажке текст,
который нужно произнести). И, не экономя времени, потраченного на заботу о
других, – старался расходовать оставшееся время как можно бережнее: это
последняя, единственная его драгоценность.
Лозовская пишет: «Он всегда все понимал и мог простить. Не прощал одного –
зря отнятого у него времени. Он часто с грустью повторял, что не успеет сделать
всего, что задумал. И до исступления жалел свои утренние часы. А когда
кто-нибудь отрывал его от работы, доходил до неистовства, до криков: „Негодяи,
как смели помешать мне!"»
В постоянной борьбе со временем, со смертью, с самим собой он пишет свои
последние статьи. Пишет, как обычно, тяжело, браня себя за немочь, превращая
черновики в замысловатые коллажи с перечеркнутыми строками, вписками,
добавлениями, подклейками, добиваясь полновесности и емкости каждой фразы. Так,
с огромным трудом, в это время было написано предисловие для томика Пастернака в
«Библиотеке поэта». Получилось оно, как обычно, крепким, легким, звучным, – и,
самое важное, адекватным содержанию тома.
Чуковского-критика часто упрекали в том, что он «не открыл ни одного нового
таланта». Читая позднюю критику К. И., невольно вспоминаешь его ответ на
предложение некой вузовской преподавательницы почитать ее студентам
неопубликованного Блока: да они и опубликованного-то не читали…
Последние статьи Чуковского – о Зощенко, об Ахматовой, о Пастернаке
открывают для общества не новые таланты, а неоцененное классическое наследие,
которым это общество не сумело распорядиться; они расставляют нужные акценты и
ставят на место сдвинутую историческую и литературную перспективу.
Издательство, конечно, не могло согласиться на то, чтобы вот прямо так сразу
и заявить читателю безоговорочно, что Пастернак гениальный поэт. Оно сочло
необходимым вставить в предисловие несколько слов о «сложном и противоречивом
пути» Пастернака; Чуковский сам совсем недавно издевался в «Живом как жизнь» над
этим стандартным биографическим клише: "Если биографу какого-нибудь большого
писателя почему-либо нравятся его позднейшие вещи и не нравятся ранние, биограф
непременно напишет, что этот писатель «проделал сложный и противоречивый
путь». Идет ли речь о Роберте Фросте, или о Томасе Манне, или об Уолте
Уитмене, или об Александре Блоке, или об Илье Эренбурге, или о Валерии Брюсове,
или об Иване Шмелеве, или о Викторе Шкловском, можно предсказать, не боясь
ошибиться, что на первой же странице вы непременно найдете эту убогую формулу,
словно фиолетовый штамп, поставленный милицией в паспорте:
«сложный и противоречивый путь»".
«Предисловие правлено кем-то, и в него введено даже ненавистное мне слово
„показ"», – сердился К. И. Он, разумеется, отказался принять требования
издательства: сейчас заставить его делать то, чего делать не хочется, было уже
очень трудно. Тогда томик снабдили послесловием Николая Банникова: тот
повествовал о «заблуждениях и горестных ошибках» Пастернака, его «общественной
отгороженности и обособленности». Чуковский в дневнике пишет о Банникове без
злости, замечая даже, что тот обожает Пастернака – «он написал несколько хороших
страниц – но потом все же ругнул „Доктора Живаго", упомянул о порочных идейных
позициях Пастернака <…>. И чуть он, Банников, стал брехуном, ему изменил
даже стиль».
Литературные дела по-прежнему решаются в ЦК КПСС, и в эту последнюю
инстанцию, к председателю идеологической комиссии приходится обращаться
регулярно. Чуковский писал туда и по поводу публикации предисловия к тому
Пастернака, и о предоставлении квартиры Солженицыну (под просьбой дать писателю
жилье в Москве подписались, кроме К. И., Паустовский, Шостакович, Петр Капица и
Сергей Смирнов; через две недели Солженицыну дали квартиру в Рязани, о чем,
собственно, никто и не просил).
Ударил новый заморозок, это все понимали. Но после оттепели смириться с
необходимостью молчать и терпеть было уже невозможно; более того – появилось
немыслимое для предыдущих десятилетий ощущение, что от власти можно чего-то
добиться; что твой голос что-то значит, твое письмо может что-то изменить.
Чуковский, однако, не был борцом с режимом; он вмешивался, когда нужно было
пустить в ход авторитет и влияние, он заступался, он требовал, просил, убеждал…
но не политика занимала его. «Идеологически он сочувствовал всем, но не рвался в
бой, – говорит Анна Дмитриева, жена Дмитрия Чуковского. – Его привлекали в
критических случаях – Лидия Корнеевна, Татьяна Максимовна Литвинова… Он сам
говорил: „Я шляпка гвоздя, который вбивают в эту доску"». Письма Лидии Корнеевны
к отцу в 60-х изобилуют вежливыми, но настойчивыми просьбами и напоминаниями: «я
так понимаю, что было бы хорошо, если бы ты что-нибудь ответил»; «делом этим
активно занимаются человек 7 – и все-таки опять нужен будешь ты (когда
встанешь)»; «А Фридочку ты не видел еще?» (речь о дневниках Фриды Вигдоровой);
"и все эти прелести при условии, что ты сейчас пришлешь им маленькую
записочку"…
В новый год Оксман поздравил Чуковского и послал ему стихи Гёте в тютчевском
переводе («Два голоса»):
- "Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
- Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!"
А Чуковский ему на это отвечал: да, мол, я всегда знал, что «Роза и Крест»
написана для пропаганды строки "Хоть бой и неравен, борьба безнадежна", и
сам об этом писал в книге о Блоке… А ниже добавляет радостно: «Литературные
новости крайне утешительны. Читали ли Вы великолепные страницы Булгакова? Вот
какие могучие таланты создает наша страна. И стихи Заболоцкого – чистейшая
классика. Горжусь, что в моем народе могут создаться такие шедевры».
«Театральный роман» Булгакова только что опубликовал журнал «Москва», Заболоцкий
выходил в «Библиотеке поэта» – значит, литература жива, значит, отчаиваться не
стоит, значит, дело не безнадежно?
В начале января 1966 года Лидия Корнеевна привела к отцу Иосифа Бродского.
«И вот Дед сидит на диване, а Иосиф ходит, и Дед встает и подводит его к полкам
англичан и американцев; и они перекидываются именами и оценками. Иосиф учтив,
добр, внимателен, – и я вижу: не спорит, даже когда не согласен». К. И. просит
читать стихи, Бродский читает «Новые стансы к Августе», Чуковский слушает –
внимательно! – ему нравится – хвалит… Но Бродский, заведенный собственным
чтением, начинает злиться. «Вам это не понравилось, я прочту другое», читает
другое, бросает, встреча не клеится, контакта не получается… «Кончив, Бродский
был весь в поту. Я видела, что он мучительно хочет курить. Я его увела. У меня
мучительно разрывалось сердце», – записывала Лидия Корнеевна.
И Бродский, пожалуй, выбрал не те стихи… И Чуковский не понял, что Бродский
– не один из многих, а единственный. И не принял, не оценил, не полюбил.
Корней Иванович писал в дневнике: «Был Иосиф Бродский. Производит
впечатление очень самоуверенного и даже самодовольного человека, пишущего
сумбурные, но не бездарные стихи. Меня за мои хлопоты о нем он не поблагодарил.
Его любовь к английской поэзии напускная, ибо язык он знает еле-еле. Но человек
он в общем приятный. Говорит очень почтительно об Анне Ахматовой…»
Стихи Бродского, пожалуй, не могли найти отклика у нынешнего Чуковского, как
не нашел отклика «Доктор Живаго»; поэтика юношеского отчаяния, дисгармоничная
музыка души, изнемогающей в поиске путей, оставляли его равнодушным:
- Друг Полидевк, тут все слилось в пятно.
- Из уст моих не вырвется стенанье.
- Вот я стою в распахнутом пальто,
- и мир течет в глаза сквозь решето,
- сквозь решето непониманья.
- Я глуховат. Я, Боже, слеповат.
- Не слышу слов, и ровно в двадцать ватт
- горит луна. Пусть так. По небесам
- я курс не проложу меж звезд и капель.
- Пусть эхо тут разносит по лесам
- не песнь, а кашель.
Хаотичные, невзирая на жесткость структуры, «Новые стансы к Августе», полные
глухой осенней безысходности, сырости, гнили, распутицы, растерянности и тоски –
не песнь, а кашель – показались К. И. «сумбурными, но не бездарными»;
отчаянно-наглая поза молодого поэта, приведенного к литературному патриарху,
была воспринята как простая самоуверенность. Да и просто – ранний еще был
Бродский, еще не тот даже, которого читатели и любят-то…
Лидия Корнеевна писала потом – уже после смерти отца, читая новые стихи
Бродского: "Многое мощно и берет за душу, а многое мне не по силам. И как
грустно, что К. И., встречаясь, не встретился с ним, и так и не понял, кого
он помогал спасать".
Чуковского сейчас берет за душу совсем иная лирика. Прозрачная, осенняя
поэзия ухода, последней ясности, прощальной улыбки. Недаром он придумал для
последнего сборника своих критических статей заглавие «Вечерняя радуга» – и
щедро отдал его статье о стихах сельского поэта Семена Воскресенского, чей
«ясный и простосердечный талант» оказался ему неожиданно созвучен. Чуковскому
особенно близок сейчас Пастернак, о поздней лирике которого он говорил в статье
с таким уважением. И недаром он подчеркивает способность Пастернака встречать
«мрачную пору» поздней осени «как незаслуженный подарок судьбы», его «веселую
благодарность природе за то, что она существует», и со знанием дела говорит,
рассуждая о стихотворении «Сосны»:
"Здесь, под соснами, его осеняют высокие мысли о победе духа над
пространством и временем. Он переживает одну из тех редких минут растворения
человека в природе, когда у него исчезает ощущение своего отдельного "я":
- И вот, бессмертные на время,
- Мы к лику сосен причтены
- И от болезней, эпидемий,
- И смерти освобождены.
«Бессмертные на время» – превосходная формула иллюзорного освобождения от
оков времени, освобождения, которое испытывает каждый из тех, кому дано хоть на
миг раствориться в природе".
Это не только о Пастернаке написано – это и о себе. И чрезвычайно
сочувственно он говорит о «стремлении поэта к предельной простоте, к
хрустальности, к преодолению хаоса, которым бывали до тех пор затуманены даже
лучшие его произведения», о подчинении этого хаоса его творческой воле, о
классичности и «пушкинской ясности», к которым пришел в конце жизни Пастернак, о
его отношении к творчеству как к самоотдаче, о его любви к людям и «ненасытной
жадности души, страстно жаждущей по-новому понять и осмыслить непостижимые
радости, противоречия и трагедии жизни»… Это – и путь самого Чуковского, и его
собственное стремление к гармонии, ясности и глубокой, мудрой простоте.
Мирон Петровский вспоминал, как на Чуковского в буквальном смысле слова
«находил стих» – и он читал строфы за строфами, наизусть – Толстого, Тютчева,
Баратынского, Федора Сологуба – «и когда утомленный стиховым сопереживанием
слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он
сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне
случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея
Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса поэтов всего
мира».
В его личной лирике слышались не только счастливые ноты пастернаковских
говорящих ручьев, но и величавая торжественность поздней Ахматовой, и мрачная,
могучая тютчевская метафизика… Клара Лозовская вспоминает: он все чаще читал
Тютчева – вот это, например:
- Как ни тяжел последний час —
- Та непонятная для нас
- Истома смертного страданья, —
- Но для души еще страшней
- Следить, как вымирают в ней
- Все лучшие воспоминанья…
«Последние годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с
которым он душевно и (по его выражению) аппетитно поговорит о смерти. Но такого
собеседника не находилось», – пишет Лозовская. Одни пытались утешать: вы такой
молодой, сто лет еще проживете, другие повторяли избитую истину – все, мол, там
будем… «Он грустил, что никто не поддерживал с ним такой беседы и все
отделывались банальными фразами. А это была его настоятельная потребность, и
никто не мог утолить ее». |