Ему кажется, что и сам он умер вместе с женой. «Тянет в могилу», – пишет он
изо дня в день. «Я наэлектризованный труп». «Хожу каждый день на могилу». "Меня
тянет не только на могилу к М. Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы
рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не
хочу сопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я
хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание".
Он сочувственно цитирует в дневнике слова, которые врач Георгий Сперанский
сказал своей жене: «Ты ли умрешь раньше меня или я раньше тебя, это не имеет
значения, потому что тот, кто останется в живых, тотчас же последует за
умершим».
И добавляет: «И я знаю это по себе».
Снова, в который раз он начинает новую жизнь – уже, кажется, седьмую. Если
считать, что первая кончилась в потемкинские дни, вторая в 1917-м, третья
закончилась со смертью Блока, четвертая – со смертью Муры, пятую жизнь унесли
сталинские репрессии и гибель сына Бориса, то шестая завершилась смертью жены.
Чуковскому не впервой уже восставать из пепла, но каждый раз возвращение к жизни
дается ему все тяжелее.
И тем не менее оказалось, что впереди у него еще долгое и почти счастливое
время – единственное за все послеоктябрьские десятилетия (за вычетом, может
быть, краткого периода в 1933–1936 годах), когда его не запрещали, не травили,
не подвергали проработкам. В печати часто цитируют его слова: «В России надо
жить долго – тогда до всего доживешь». Да, в этом смысле последние годы Корнея
Ивановича довольно благополучны. Нервный, впечатлительный, легко отчаивающийся
Чуковский оказался на удивление жизнестойким – крепче многих других, казавшихся
более основательными и устойчивыми; чудом избежал мясорубки репрессий, не
спился, не сошел с ума, не покончил с собой, не стал жертвой инфаркта… И
всенародная слава, которая обычно достается русским писателям посмертно,
обрушилась на него еще при жизни.
Заслуги Чуковского перед русской литературой общество начало осознавать
только к середине 1950-х – когда он впервые в жизни перестал писать. В 1954–1955
годах имя Чуковского как детского писателя впервые появилось в диссертациях.
Литературоведы взялись за исследование истории русской детской литературы, о
необходимости которого К. И. постоянно говорил в последние десять лет, – и
вписали, наконец, его имя в эту историю.
Книгу Чуковского выдвинули на премию – сначала Сталинскую, затем Ленинскую.
Его приветствовали бурными аплодисментами на Втором съезде писателей. Началась
новая волна переизданий его детских книг. Он возвращается в литературу – когда
ему кажется, что возвращаться незачем и не с чем. Его уже мало занимает,
перечислили его или не перечислили, назвали или не назвали, обругали или
похвалили, – ничего вся эта возня не значит на фоне свежей могилы.
Сейчас его занимает острый и жуткий вопрос: зачем я остался на земле, кто я
таков? Пожалуй, иногда ему кажется, что все уже сделано и закончено, что можно
провести черту и подвести итог трудной долгой жизни, что происходящее сейчас –
это уже не жизнь, а эпилог к ней. В день рождения, 1 апреля 1955 года, он вдруг
впервые спрашивает себя: а зачем я, собственно, пишу дневник? «До сих пор я
писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким
я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого
же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я бы писал
иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25
или 30, – как поступил бы, если бы не мнил себя единственным будущим читателем
этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает,
что такое могила, не думает о дневниках для потомства». И годом позже: «Я
окончательно понял, что писал эти заметки в никуда, что они, так сказать,
заключительные, – и потому торжественно прекращаю их. Но так как я еще не умер,
меня интересует практически, кто когда был у меня (ибо я забываю о всяком, чуть
только он уйдет от меня), и потому превращаю дневник в книгу о посетителях и
практических делах».
Он по привычке записывает разговоры, которые его мало волнуют, говорит о
новых разоблачениях в писательской среде (в среде литераторов обнаружились
«бытовые разложенцы», которых громко осуждали и «разбирали») – с тоской, с
усталым бессилием от тупой боли: да почему же только сейчас их осудили и сняли
со всех постов – не за бездарность и невежество, а за «блудодейство»… Скучно это
все.
По-настоящему волнует его немногое. Он по-прежнему радуется детям,
талантливым книгам и неординарным людям, с прежней жадностью слушает их
рассказы. Он доволен, что роман Николая Корнеевича «Балтийское небо» имеет
шумный успех. Он хлопочет о реабилитации писательницы Елены Тагер, помогает ей
устроиться в новой жизни после возвращения из лагеря. Он чрезвычайно озабочен
судьбой Зощенко, на которого обрушились новые гонения после злополучной встречи
с английскими студентами. На фотографиях 1955 года опальный писатель худ и
страшен – череп, обтянутый кожей, горе в глазах и вежливая попытка улыбки. «Он
похож на Гоголя перед смертью», – писала отцу Лидия Корнеевна, встретившись с
Зощенко. «Они меня уморят», – написал тот Корнею Ивановичу. Чуковский
разговаривал с одним важным лицом, другим, третьим, добивался помощи Литфонда,
послал Зощенко 500 рублей и пригласил в Переделкино; тот предложение с
благодарностью отклонил.
Дневниковые записи 1955 года: «Тагер рассказывала ужасы». «Был у Федина,
хлопотал о квартире для Габбе и о продлении авторского права для дочери
Бальмонта». "Сутуги-на-Кюнер из Сенгилея (когда-то – секретарь «Всемирной
литературы», ныне ссыльная. – И. Л.) просила меня достать для нее
лекарство Theophedrin. Я достал. Набил ящик сахаром, конфетами, положил туда
лекарство…" Это его способ справиться с горем – живая, деятельная помощь другим.
Горячее сострадание тем, кто пережил лагеря, гонения, травлю, смерть близких.
Летом 1955-го утонул, катаясь на лодке, сын друзей Чуковских – Ивана Халтурина и
Веры Смирновой – Вова Смирнов, умный и талантливый мальчик, которого К. И.
когда-то на даче учил английскому языку по своей излюбленной методе; горе это
было особенно горьким для матери, которая когда-то уже похоронила дочь. К. И.
столько и стольких потерял за свою долгую жизнь, что теперь точно знал, что
можно и нужно сказать тем, у кого умер любимый человек. Каждый, пожалуй, рано
или поздно осознает, насколько трудно выразить свое сочувствие пережившему
утрату, каждый видел, как горе сковывает, как люди смолкают и почтительно (или
испуганно) отступают перед лицом трагедии: ну что здесь можно сказать? А у
Чуковского для каждого находились небанальные слова поддержки и утешения. Многие
из тех, кто оставил воспоминания о К. И., приводят в них его умные, печальные,
полные искренней любви и заботы письма. «Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую
Марию Борисовну и ежедневно теряющий себя самого – необыкновенно быстрыми
темпами, – понимаю Вас и Вашу тоску лучше многих», – писал он в 1958 году Ольге
Грудцовой, потерявшей отца и сестру, – и убеждал: пережить горе помогают
«расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым».
И рассказывает в дневнике, как к нему пришли Халтурин и Смирнова, как он
хотел отвлечь их от гнетущей тоски – и просил третьего гостя, Валентина
Берестова, читать свои стихи. Поэзия для Чуковского – не только «вкусная и
здоровая духовная пища», как сформулировал тот же Берестов, но и лекарство: от
монотонной скуки помогает одно, от страха другое; лирика Берестова выбрана в
качестве лекарства от смертной тоски не просто так. Он – археолог, и стихи его
смотрят на жизнь с большой исторической и философской дистанции, с точки зрения
вечности. Лирика эта помнит о трагизме бытия, но не замыкается в нем – напротив,
в ней есть чрезвычайно близкое Чуковскому ощущение включенности человека в
бытие, взаимосвязанности с природой, почти пантеистической радости. Может быть,
такие стихи и в самом деле могут если не помочь в тоске, то отвлечь или смягчить
ее.
Новых хлопот требуют внуки: одного (Николая) исключили из института и
забрали в армию, другой (Женя) поступает в институт. В конце лета случилась беда
с Женей. Вечно изобретавший способы борьбы с досаждавшими обитателям дома осами,
он в этот раз решил их взорвать – снять гнездо и утопить в ведре ему казалось
слишком просто и неинтересно. Силы взрыва он не рассчитал: ему чуть не оторвало
руку, раздробило плечевую кость. Сам Евгений Чуковский вспоминал, как Дед
(«Деда» вся семья всегда писала с большой буквы), разбуженный взрывом, прибежал
и, услышав от окровавленного внука «прости меня, пожалуйста», – принял это за
последнее «прости» и, «обезножев, опустился на стул». В город, в больницу с ними
поехала переделкинская соседка: плохо было не только внуку, но и деду. «Его
трясло. Все боялись, как бы ему по дороге не стало худо», – вспоминал внук.
«Одна из величайших мук моей жизни – тот вечер, когда я его, обескровленного, с
торчащей наружу костью, с висящими жилами вез к Склифосовскому», – писал
Чуковский в дневнике.
Александр Раскин рассказывает:
"– Но как же вы разрешили этот взрыв? – спросил я.
– А что мне было делать? Ведь он все равно бы это устроил. По крайней мере,
я уменьшил заряд вдвое. И теперь я уверен, что взрывов больше не будет, – сказал
Чуковский".
Рука у Жени не срасталась очень долго, потом был второй перелом… А кроме
того – семью постоянно лихорадило из-за его юношеской любви к лихачеству,
мотоциклу, машинам…
Чуковский-дед – вообще большая и интересная тема. Женя Чуковский жил с
бабушкой и дедушкой со своих четырех лет и постоянно ставил перед ними сложные
педагогические задачи (К. И. не раз писал в дневнике, что с этими задачами не
справляется: и Женя не такой, какими были все его дети, и сам он плохой
воспитатель, и вообще все плохо). Женя и впрямь был не таким, как дети К. И., –
скорее этаким Томом Сойером, искателем приключений. Он страстно увлекался
стрельбой, скоростью, взрывами, техникой, учился не блестяще, читал избирательно
– и вовсе не желал помогать деду с садово-огородными работами. В воспоминаниях
внука есть несколько поразительных эпизодов, рассказывающих, как спокойно и
мудро, без излишней назидательности, дед воспитывал его. Особенно хорош,
конечно, случай со «слюнявчиками», крохотными огородными вредителями, которые
собирают вокруг себя комок пузыристой жидкости. К этому времени Женя, увлеченный
охотой, перестрелял из винтовки чуть не всех птиц в округе, и побороть его
страсть никак не удавалось. Дед отправил внука собирать и давить руками
«слюнявчиков». А потом принес увеличительное стекло: посмотри, какие у него
глаза. "Сквозь стекло на меня смотрели две черненькие бусинки, – вспоминал
Евгений Чуковский. – Там был и рот, и усы, и ножки. И вообще из отвратительного
зеленоватого кусочка слюнявчик превратился в животное, у которого есть свои
желания, свои враги, своя защита, да мало ли что еще!..
Это всегда так, – сказал Дед. – Как только присмотришься поближе, так и
думаешь: как же я его теперь убивать буду? Поэтому так просто убивать издали.
Он не сказал ни слова про винтовку.
Но почему-то стало очень трудно стрелять по птицам".
История замечательна еще и тем, что ведь сам Чуковский по птицам никогда не
стрелял. «Как же я его теперь убивать буду?» – ощущение чисто литературное. Это
ужас критика, осознающего, что грозный враг, олицетворяющий само мировое зло, –
это какой-нибудь печальный пожилой человек с радикулитом, больной женой и милой
пухленькой внучкой.
Александр Раскин в своих воспоминаниях рассказывал со слов очевидца, что
Женя Чуковский мог управлять машиной «одной ногой, положив ее на руль», да еще
на страшной скорости; на мотороллере гонял так же бесшабашно – а К. И. ездил с
ним на заднем сиденье («на облучке», вспоминал другой мемуарист). Сам Чуковский
рассказывал Раскину, как однажды, отъезжая с внуком на мотороллере, бросил
Катаеву: «Прогулка перед сном…» – а тот немедля откликнулся: «Перед вечным
сном!»
Раскин пишет: "Помню, я спросил Чуковского:
– Корней Иванович, а зачем вам ездить на мотороллере? Ведь эта штука не
очень-то надежна.
– Вот поэтому я и езжу с Женей, – ответил Чуковский, – с дедом он все же не
ставит рекордов".
Говоря о сюрпризах, которые внук преподносил деду, стоит привести здесь
историю, которую рассказал сам Евгений Борисович в одном из своих интервью. Речь
идет об одном из летних праздников-"костров":
«Мне было лет 13. „Дед, – сказал я, – давай сделаем чудо! Пусть костер
загорится сам". – „А ты точно так сделаешь?" – „Точно", – клятвенно пообещал я.
Что я сделал? Взял плитку с открытой спиралью, насыпал на нее полкило
охотничьего пороха, прикрутил к плитке провода и всунул все под хворост. В
середину костра вылил 11 литров (!) бензина. Выходит к гостям Корней Иванович в
военном головном уборе индейца, который ему привезли в подарок из США, и
сообщает, что сегодня костер будет волшебный, который зажжется, лишь только он
скомандует. „Костер, зажгись!" – говорит Корней Иванович, и я нажимаю на кнопку.
Дальше произошло невероятное. Вся огромная куча хвороста поднялась на высоту
двух метров и зависла. А из-под нее хлынуло оранжевое бензиновое пламя… Нас всех
спасло чудо. В ту же секунду костер сел на место, подмяв под себя и огненный
смерч. Увидев „атомный гриб" над лесом, тут же примчался пожарный обоз. „Как в
следующий раз будем зажигать костер?" – осмеливаюсь спросить у деда. „Спичкой,
только спичкой!"»
После смерти Марии Борисовны деду и внуку стало трудно: подростку нужна
повседневная бытовая забота, с которой дед справиться не мог. Женя некоторое
время жил у Лидии Корнеевны, затем в семье Николая Корнеевича.
Чуковский стал понемногу осваиваться в новой жизни. В дневниках и письмах он
– немолодой и очень усталый человек. В жизни – совсем иной. Да, на публике он
требовал от себя веселья и считал неприличным жаловаться – как неприлично
явиться на люди в нижнем белье. Да и времена отучили его от излишней открытости.
И вместе с тем его недневниковая, солнечная ипостась – отнюдь не только маска,
под которой прячется лукавец и мизантроп, не только способ скрыть себя
настоящего. Его по-прежнему, как в детстве, опьяняет воздух, волнуют запахи,
звуки, краски; по-прежнему он способен очаровываться книгами и людьми и
испытывать беспричинное счастье в ясный день. Не так уж сильно он изменился.
Наталья Ильина, которая познакомилась с К. И. в этом самом 1955 году,
рассказывает в своих воспоминаниях, что ожидала увидеть старичка – все-таки
Чуковскому уже исполнилось 73 года. Но старичка не было: «Был длинный, худощавый
веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими
смуглыми руками, без единой приметы старости… С той минуты, как я попала в
орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку… Вот я схвачена
за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, – каждое лето здесь
устраивается костер для детей… Тут же, отпустив мою руку, Корней Иванович
прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то
потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому,
именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки,
взлетел по лестнице, я – за ним…»
И так же он бегал и прыгал с детьми на своих «кострах» (есть кадры
кинохроники, запечатлевшие Чуковского, который с удовольствием куда-то скачет во
главе цепочки детей; ему там уже под 80, а то и больше – но подпрыгивает он
легко и непринужденно). Так же очаровывал обитателей переделкинского
костно-туберкулезного санатория, писательских чад, детей местных рабочих,
дворников, садовников… Показывал фокусы, жонглировал стульями и тарелками…
У того же Раскина в воспоминаниях есть история о том, как К. И. пытался
обаять четырехлетнюю дочку писателя А. по имени Груня: юная особа на все его
фокусы, к восторгу родителей, реагировала словом «подумаешь!». Чуковский почти
признал поражение – но вскоре обнаружилось, что Груня в одиночестве попыталась
крутить тарелку, уронила—и разбила мамин флакон французских духов. Корней
Иванович ликовал: проняло все-таки. Кстати, единственной, кажется, Груней среди
писательских детей была дочь писателя Аркадия Васильева – нынешняя Дарья
Донцова. В 1961 году Чуковский писал в дневнике о ходе подготовки детского
спектакля «Ореховый прутик»: «Девочка Марина Костоправкина играет роль героини,
идущей освободить своего брата от чар ведьмы. Ведьма – Груня Васильева». В
недавнем телефильме о Корнее Ивановиче Донцова рассказывала, что ее всегда
привечали у Чуковских – невзирая на то, что ее отец был функционером Союза
писателей, правоверным коммунистом (впоследствии общественным обвинителем на
процессе Синявского и Даниэля), – а в этом доме «имелась Лидия Корнеевна…».
Политическая весна вступила в свои права. Появился неподдельный энтузиазм, о
котором уже почти успели забыть, неподвижные лица обрели выразительность. Начал
выходить журнал «Юность» (название-то какое!). Вагоны с энтузиастами ехали на
целину, геологи мерили шагами тайгу, поля засевали кукурузой, в казахстанской
степи строили Байконур – и по всей стране начинали возводить миллионы одинаковых
домов (тут же подоспела и кампания против излишеств в архитектуре). Появились
первые признаки вывихов, которые позже стали называть «волюнтаризмом».
Государственный шовинизм стал сходить на нет, о загранице уже позволялось
говорить не только в духе «обнищавшая американская семья выставила на продажу
своих четверых детей». Началась эпоха великих дружб: предложения о разоружении,
хинди-руси, бхай-бхай, визит Неру, восстановление отношений с Югославией,
Варшавский договор… В Москве идет Неделя французского кино! Издают современную
зарубежную прозу! «Гениальная наша дипломатическая победа чувствуется даже в
Гослите: печатают Колдуэлла, Хемингуэя, подумывают о Дос Пассосе, – пишет К. И.
сыну. – Из нового издания стихотворений Уитмена выбросили лживую статейку
Мендельсона, написанную для холодной войны».
Чуковский после некоторого перерыва все-таки заставил себя работать. «Вожусь
со Слепцовым, с Репиным, с „От двух до пяти", с воспоминаниями о девятьсот пятом
годе. Но изо всех работ меня по-настоящему занимает только от „От двух до пяти",
хотя у меня нет уверенности, что новое, исправленное мною издание выйдет при
моей жизни. Но тянет, как водка – пьяницу», – записывал он в октябре. Чуть
раньше – печалился, что новое, десятое издание вышло обезображенным и урезанным.
Сейчас он решил переработать книгу как следует: сделать ее настоящим
исследованием детской психологии, детского языка, детского творчества, а не
коллекцией милых детских выражений. «До твоего письма я так и не знал, – писал
К. И. сыну, – испортил ли я книгу, внеся в нее столько мозгологии, – или улучшил
ее. По Лидиному ощущению – испортил, а мне было скучно ориентироваться на
толстомясых мамаш, которые во всей этой книжке видят одно сплошное
„намакаронился". Твое письмо так окрылило меня, что я отбросил все остальные
дела (Уитмен, Слепцов, Бибигон, мемуары) и стал дополнять эту книжку новыми
главами, новыми материалами». В декабре, сдав книгу в печать, он уже радовался:
«Это избавит меня от нее. Мне хотелось работать над Чеховым, над Блоком, над
Буниным, над Слепцовым – а тянуло к этой незаконной книжонке, как, судя по
романам, тянет от жены к любовнице». (Особенно хорошо, заметим в скобках, здесь
это «судя по романам»: все-таки, несмотря на «лжи и измены», о которых он сам
писал сыну, – Мария Борисовна, кажется, так и была для него всю жизнь
единственной настоящей любовью.) И только сдал, только бы браться уже за
серьезные дела—а увлекся подготовкой «Бибигона» к переизданию.
Издают его «Крокодила». Издают опального «Бибигона». Он получил предложение
выпустить четырехтомник «Избранного». Есть чем заняться, есть над чем работать.
А он тоскует.
В ноябре Лидия Корнеевна поехала отдыхать в санаторий, куда он иногда
приезжал ее навестить. Она уставала от людей и умоляла отца: «Если приедешь – то
приезжай, пожалуйста, один!» Он отвечал: «Приехать к тебе не могу, т. к. не могу
подчиниться твоему суровому требованию: непременно приехать без спутников. Ехать
в машине около 50 километров в одиночестве для меня невыносимо: заедает тоска.
Мне очень приятно было видеться с тобою в Малеевке, но сделать двести километров
в одиночестве – это такой ужас, такое томление, что хоть черта возьмешь себе в
спутники, лишь бы не реветь всю дорогу. Прежде я не знал такого мучительного
сиротства, а теперь я каждый день хожу в Дом Творчества и якшаюсь там с любым
обитателем, потому что горше всего для меня оголтелая скука (особенно в вечернее
время!)». |