Весной у Лидии Корнеевны был тяжелый приступ сердечной аритмии; в это время,
5 марта, от пятого инфаркта умерла Ахматова.
«Изумительно не то, что она умерла, – написал Чуковский в телеграмме в Союз
писателей, – а то, что она так долго могла жить после всех испытаний – светлая,
величавая, гордая. Нужно теперь же начать составление ее монументальной
биографии».
«Наши слабоумные устроили тайный вынос ее тела, – негодовал он в дневнике, –
ни в одной газете не сообщили ни звука о ее похоронах». Гроб с телом Ахматовой
привезли из санатория, где она скончалась, и поставили в морге больницы имени
Склифосовского; прощания в Доме литераторов не было – официальным предлогом было
празднование 8 Марта и юбилея Агнии Барто.
Чуковский только что работал над статьей о Николае Гумилеве для «Чукоккалы»
(альманах решено издавать, К. И. начал комментировать старые записи для нового,
не помнящего, не знающего читателя). И пока работал, вспоминал Ахматову –
молодую, большеглазую, робкую. Такой он описывает ее в дневнике, о такой
Ахматовой пишет Соне Гордон, с такого портрета начинает свою статью для
предисловия к ее однотомнику в Лениздате. А дальше он рассказывает, как
постепенно под ногами Ахматовой сам собою вырос пьедестал, как достойна она
этого пьедестала – замечательный мастер, вдумчивый ученый, тонкий лирик, великий
поэт.
Последние статьи Чуковского – об Ахматовой, Гумилеве, Зощенко, Пастернаке –
хотя и не свободны от умолчаний (в статье о Зощенко на месте, где хронологически
должна идти речь о Жданове ком постановлении, стоит ряд отточий; в статье об
Ахматовой – ни слова о нем, ни намека на репрессии и трагедии; ни слова о гибели
Гумилева, о травле Пастернака – все это не могло быть напечатано и оставалось за
скобками) – но это были первые публикации о литераторах, чьи имена годами, а то
и десятилетиями оставались под запретом, первые по-настоящему грамотные, умные,
взвешенные статьи, где о творчестве и жизни великих людей говорилось с точки
зрения литературы, а не последнего идеологического совещания ЦК КПСС. Статьи эти
и сейчас остаются живыми и настоящими.
Сравнение их с раскованными, свободными критическими работами Чуковского
начала двадцатых годов показывает: он не утратил критической остроты, не потерял
квалификации, а склероз и бессилие, на которые он постоянно жалуется в дневнике,
– это не его склероз и бессилие, а эпохи. Скидка на эпоху – вот худшее, что
случилось с его критикой: в ней мало лжи, но много белых пятен. Правда, как ни
странно, и это обстоятельство до конца не испортило его статей: будь в них
написано черным по белому «расстреляли» или «преступное постановление» – все
прочитали бы только это, передавали бы из рук в руки, распространяли бы в
самиздате как нелегальный, политический документ – и не заметили бы чудесных
строк об ахматовской ранней осени и шуршании юбок, и упустили бы из виду
«лепесток серо-бурого, глиноподобного хлеба» на лазурно-золотом блюде – обед у
Гумилева в голодный год, и прелестный «лаконизм глумления» в воспоминаниях о
Зощенко; литература вообще имеет свойство уступать политической актуальности.
Умолчания скорее разъедали совесть автора, чем ткань его статей. Куда больше
статьям повредило другое – необходимость делать поправки на беспамятство,
непонимание, неподготовленность читателя, объяснять ему и разжевывать.
Впрочем, о многом до сих пор приходилось просто молчать. Готовя к печати
фрагменты «Чукоккалы», К. И. грустно замечал: «По нынешним временам Чукоккала –
сплошная нелегальщина. Она воскрешает Евреинова, Сологуба, Гумилева, Анненкова,
Вячеслава Иванова и других замечательных людей, которых начальство предпочитает
замалчивать. Что делать?»
Он пытается найти способ что-то сделать. И в комментариях к «Чукоккале»
рассказывает о неизвестном читателю Мандельштаме, и старается процитировать как
можно больше его стихов. И в статье об Ахматовой игнорирует всем памятный
ждановский образ «взбесившейся барыньки» – и вместо него рисует свой, новый и
прекрасный образ могучего национального поэта. И пишет воспоминания, воскрешая
для потерявшей память литературы имена Сологуба и Гумилева. Но так ни разу он и
не воспользовался последней возможностью: написать обо всем, чем хочется, так,
как хочется – без скидок на читательскую неподготовленность, редакторскую
трусость, цензурную глупость и политическую невозможность – пусть в стол, но
договорить все, что надо. Так и остались его воспоминания отфильтрованными,
осторожными – искусством возможного. Привык ли он работать только на публикацию,
не верил ли в негорючесть рукописей или в необходимость что-то договорить… или
уже не ощущал в себе сил написать о том же Мандельштаме так же свободно, как в
двадцатых писал о Блоке и Некрасове – даже неважно.
Об убитых поэтах еще какое-то время еще можно было что-то сказать, если
умолчать о их палачах: позволительны обтекаемые слова о «трагической судьбе», но
не более. Но благороднее ли было бы промолчать совсем, если всю правду сказать
не дают? Промолчать и закрыть тему еще на два десятка лет, еще для одного
поколения, до полного торжества правды? Нет ответа.
Лидия Корнеевна очень сердилась позднее на литературоведа Дымшица, который в
предисловии к сборнику Мандельштама в «Библиотеке поэта» просто указал, что тот
«умер». А написал бы правду, возражали ей, – не было бы сборника, читатель не
получил бы стихов поэта. Что предпочесть – гордое молчание, самиздат и тамиздат?
Или компромиссы, полуразрешенные полумеры, полуговорение полуправды – в надежде
расширить диапазон легального, не дать закрыться схлопывающемуся просвету, и
хотя бы так донести обреченную властями на забвение поэзию до тех, кто не читает
самиздата и тамиздата? Выбор мучительный, какой вариант ответа ни предпочти.
Корнею Ивановичу, кажется, ближе было второе. Его дочери, пожалуй, первое.
Впрочем, вряд ли можно здесь говорить о сознательном выборе: жизнь сама
направляла и подталкивала в определенном направлении. Для Лидии Корнеевны
решающими стали два обстоятельства: злобная речь Шолохова на XXIII съезде партии
и публикация «Софьи Петровны» на Западе без разрешения автора.
Хрущевская политика маятника совершенно очевидно сменилась брежневским
откатом назад. Упоминания о репрессиях постепенно исчезали из литературы,
вымарывались из памяти народа, вычеркивались из энциклопедий. Были «нарушения
социалистической законности», все, одна официальная строка, и хватит об этом.
Дело шло уже к реабилитации Сталина – и 14 февраля 1966 года несколько ученых и
деятелей культуры, включая Чуковского, отправили Генеральному секретарю ЦК КПСС
Брежневу письмо с требованием этого не делать.
Еще одно письмо в те же дни было отправлено в президиум XXIII съезда КПСС и
президиумы Верховных советов СССР и РСФСР. 62 писателя, в том числе Чуковский,
Эренбург, Шкловский, Антокольский, Каверин, просили передать на поруки только
что осужденных (суд шел с 10 по 14 февраля) писателей Синявского и Даниэля,
получивших 7 и 5 лет исправительно-трудовых работ.
XXIII съезд КПСС открылся 23 марта и почти сразу дал внятный ответ на все
письма. Брежнев грозно бряцал оружием, убеждая весь мир, что СССР даст отпор
любому агрессору; во внешней политике – холодная война, во внутренней –
реставрация тотального партийного контроля над всеми сторонами жизни. В докладе
ЦК КПСС речь шла об опостылевшем за последние годы сталинизма «коммунистическом
воспитании трудящихся», повышении «политической и организаторской роли партии в
советском обществе». Тем, кто научился извлекать смысл из этих устойчивых
словосочетаний, было ясно: партия сигнализировала народу, что никуда он от нее
не денется; творческой интеллигенции – что она будет воспитывать массы, как
партия велит – и ни-ни!
Хуже того: съезд обосновал причины для нового зажима очередным «обострением
классовой борьбы», на сей раз между социализмом и империализмом. Именно таким
обострением один раз в истории страны уже обосновывали кровавые репрессии, и
наблюдать рецидив той же болезни было невыносимо. Резолюция съезда требовала
«повышения революционной бдительности коммунистов, всех советских людей,
разоблачения идеологических диверсий империализма против Советского Союза и
других социалистических стран».
На съезде выступил Михаил Шолохов с новой позорной и страшной речью. «Стыдно
за тех, кто предлагает взять на поруки отщепенцев», – гремел он.
«Подлая речь Шолохова в ответ на наше ходатайство взять на поруки Синявского
так взволновала меня, что я, приняв утроенную порцию снотворного, не мог
заснуть, – писал К. И. – Черная сотня сплотилась и выработала программу удушения
и избиения интеллигенции. Я представил себе, что после этой речи жизнь
Синявского станет на каторге еще тяжелее».
На речь Шолохова Лидия Корнеевна откликнулась открытым письмом, копии
которого направила в Ростовское отделение Союза писателей, в правления Союза
писателей СССР и РСФСР, в редакции центральных и литературных газет.
В письме она обвинила Шолохова в забвении традиций русской литературы: вы
единственный писатель, говорила она, который возмутился приговором как слишком
мягким, а не слишком суровым, процедурой суда – как слишком педантичной и строго
законной, а не наоборот. Вы сказали, что вам стыдно за тех, кто предложил взять
осужденных на поруки? – а мне, советской писательнице, стыдно за вас: «Они
просьбой своей продолжили славную традицию советской и досоветской русской
литературы, а Вы своей речью навеки отлучили себя от этой традиции». Лидия
Корнеевна напоминала Шолохову о Горьком, спасавшем писателей из тюрем и ссылок,
об участии Золя в деле Дрейфуса, о Достоевском и Толстом, которые писали о
тюрьме и каторге, – о собственном его романе «Тихий Дон», наконец, где автор не
судит своего героя за проступки и ошибки. В письме этом было вслух сказано
главное, о чем люди только шептались друг с другом: «Сама отдача под уголовный
суд Синявского и Даниэля была противозаконной. Потому что книга – беллетристика,
повесть, роман, рассказ, словом – литературное произведение, слабое или сильное,
лживое или правдивое, талантливое или бездарное, есть явление общественной мысли
и никакому суду, кроме общественного, литературного, ни уголовному, ни
военно-полевому не подлежит. Писателя, как и всякого советского гражданина,
можно и должно судить уголовным судом за любой проступок – только не за его
книги. Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять
идеи, а не тюрьмы и лагеря».
Письмо это советские газеты конечно же не опубликовали, а вот по
иностранному радио оно было прочитано довольно скоро.
В конце мая Соня Гордон написала Чуковскому: "Сегодня я получила здешний
русский журнал это был «Новый журнал», издающийся в Нью-Йорке. – И. Л, в
котором напечатан рассказ Вашей дочери Лидии (впервые напечатан) «Софья
Петровна». Редакция указывает в примечании, что печатает его без ведома и
согласия автора".
Очевидно, пока рукопись лежала в «Советском писателе», кто-то скопировал ее,
копии разошлись по рукам и попали за границу.
Корней Иванович был сильно встревожен возможными последствиями этого
события: «Доктор Живаго» в политическом смысле был куда менее взрывоопасен, чем
«Софья Петровна», а скандал последовал за его публикацией на Западе –
чудовищный. "Дед, мне говорили, что ты огорчаешься, – писала дочь отцу в ноябре.
– Пожалуйста, не огорчайся, ибо – нечем. Все пустяки, и все будет
отлично".
Дело, впрочем, оказалось отнюдь не пустячное. Лидия Корнеевна открыто
выступила против системы – и система начала войну против нее. Из уважаемого
советского писателя, только что выпустившего книгу о «Былом и думах» Герцена,
она превратилась в диссидента, головную боль режима. У этого режима была своя
тактика борьбы с неприятными словами: он делал вид, что их не слышал. Сталина не
было. Репрессий не было. Не было и тех, кто о них говорил. Лидии Корнеевны тоже
как бы не стало: ее имя вычеркнули потом даже из сборника воспоминаний о Корнее
Ивановиче: не было у Чуковского такой дочери. Неугодных не печатали, не
упоминали, обрекая на забвение и тишину. Мягкая расправа по-брежневски: удушение
подушкой, тихо и эффективно.
Ту же казнь применили и к Юлиану Оксману: его перестали печатать, он ждал,
что со дня на день ему запретят преподавать. В архиве Чуковского сохранилось
письмо в защиту Оксмана (куда, кому было адресовано письмо и какие имело
последствия – неизвестно): «Вместо того, чтобы патриотически гордиться тем, что
в нашей стране есть такой ученый, нам предлагают считать это имя постыдным и
скрывать его от советских читателей». Разве вы не знаете, убеждал своего
адресата Чуковский, что замалчивание всегда приводит не к меньшей, а к большей
популярности? «Вычеркнуть такого крупного ученого из истории советской науки
невозможно». И из каждой строчки письма снова сквозит: стыдно за вас.
Из других событий этого года стоит назвать, пожалуй, отказ Твардовского
печатать в «Новом мире» «Раковый корпус». Начало публикации «Мастера и
Маргариты» в журнале «Москва». Приезд Галича в Переделкино. Воспоминания о том,
как Галич пел, а Чуковский слушал, оставили Лев Копелев и Раиса Орлова в своей
книге «Мы жили в Москве»:
"Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно
входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича – их язык, стиль,
страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно,
увлеченно. Галич пел «Аве Мария», «Караганда» – тогда только сочиненные. Корней
Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело
повторял:
- Как про Гану, все в буфет за сардельками…
И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько
дней.
<…> Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык.
Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время
изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим.
Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не
видел никогда, как «соображают на троих»…
Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из
сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки
значений сразу, мгновенно.
И еще – для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб,
воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами.
Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по
извилинам, по всем многозначьям слова… Вскакивает. Вскрикивает. Смеется.
Темнеет.
Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: «Ты, Моцарт, Бог, и сам того
не знаешь…»
Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку – и
был попросту выставлен.
– Не смейте приходить ко мне пьяным". |