Еще до поездки в Англию, в апреле 1962 года, Корней Иванович получил от
Твардовского, редактора «Нового мира», на рецензию «рукопись некоего беллетриста
о сталинских лагерях». Рукопись была озаглавлена «Щ-854» и подписана псевдонимом
«А. Рязанский». Чуковский прочитал – и загорелся. Рецензия была написана
немедленно и называлась «Литературное чудо».
К. И. хвалил неизвестного автора за колоритный русский язык, за «живую
органическую речь, свободную, как дыхание», за чувство меры и такта, с которым
он берется за такую трудную тему: «Другой более слабый автор непременно ударился
бы в публицистику, стал бы проклинать и вопить. Но А. Рязанский – и в этом его
величайшая сила – ничем не выражает своего страстного гнева. Он не публицист, а
летописец». Чуковский говорил о «гениально-злоупорном» характере героя, его
выносливости, его мастерстве… «Словом: с этим рассказом в литературу вошел очень
сильный, оригинальный и зрелый писатель… В каждой сцене автор идет по линии
наибольшего сопротивления и всюду одерживает победу». Отвечая на невысказанный
вопрос вечного своего невидимого оппонента с карандашиком, Чуковский добавляет
назидательно: «Мне даже страшно подумать, что такой чудесный рассказ может
остаться под спудом. Ничего нецензурного в нем нет. Он осуждает прошлое,
которого, к счастью, уже нет. И весь написан во славу русского человека».
Это был первый критический отклик на прозу Солженицына.
Твардовский показывал рассказ многим. Солженицын писал в книге «Бодался
теленок с дубом»: «Он, не торопясь, давал читать его Чуковскому, Маршаку – и не
только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами
этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти
хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). И Федину давал
рукопись (тот никак не отнёсся), и не мешал дать прочесть Паустовскому и
Эренбургу (недолюбливая, сам им не предложил). Он долго подгонял к повести
предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем еще оправдываться?) Так
вёл он неторопливую подготовку, еще не определив, как же продвигаться выше… А
месяцы шли – и остывал, и совсем уже миновал пыл XXII съезда».
Рукопись, которую Твардовский давал почитать одним и другим, уже была
скопирована, с копии сняты новые копии, и «десятки, если не сотни перепечатков и
отпечатков расползлись по Москве, по Ленинграду, проникли в Киев, Одессу,
Харьков, Нижний Новгород», пишет Солженицын. Появилась опасность, что рукопись
попадет за границу. Твардовский передал рукопись секретарю Хрущева Лебедеву, тот
прочитал ее вождю на отдыхе в Пицунде вслух; Хрущеву понравилось; на ЦК было
принято решение – печатать.
Повесть вышла – выстрелила – была роздана делегатам ноябрьского пленума по
промышленности – прочитана всеми.
«Издание „Одного дня…", вызвавшее восторженные отклики прессы, стало
литературной и политической сенсацией, – рассказывала Е. Ц. Чуковская в интервью
Елене Константиновой, озаглавленном „Солженицын и Чуковские". – Рассказ тут же
взялись переводить на иностранные языки. Только на один английский – шесть
издательств. Но переводили – лишь бы скорей! В большинстве переводов погасли все
краски, смешались все языковые пласты… И Корней Иванович – известно, что
проблемы художественного перевода – одно из направлений его литературной
деятельности, – отозвался об этих переводах как о достаточно небрежных,
скороспелых, не передающих своеобразия языка оригинала. Солженицын, будучи в
Пушкинских горах, услышал чтение этой статьи по радио и – приехал к Чуковскому в
Переделкино. Так в начале июня 1963 года состоялось личное знакомство двух очень
разных по характеру и темпераменту писателей».
«Получил письмо от Солженицына!!!» – записал К. И. в дневнике в марте 1963
года. Запись эта соседствует в дневнике с упоминанием о собирающейся в Кремле
встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства:
«Послезавтра в четверг 7-го марта назначен разгром литературы, живописи и кино в
Ц. К.». К. И. разговаривает с Паустовским, записывает: «Ему и мне звонят из ЦК,
чтобы мы были непременно».
7 марта он пишет:
"Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле. Что
будет на этом собрании, не знаю – и не будь мне 81 года, я бы принял там
«живейшее участие». Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил
доклад, где будут уничтожены «Новый мир» с Твардовским, будет уничтожен
Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.".
В общем, встреча прошла не совсем по этому сценарию, но тем не менее стала,
по выражению Солженицына, «одной из самых позорных страниц хрущевского
правления»; на ней произошел «разгром всего, что хоть чуть отдавало свободой».
Хрущев начал с грозного окрика: «Всем холуям западных хозяев – выйти вон!» –
в этом тоне и была выдержана вся дискуссия. Дважды выступал главный идеолог СССР
Ильичев, еще зимой призвавший интеллигенцию к «выполнению ее обязанностей», под
которыми понималось опять-таки коммунистическое воспитание масс. Ильичев нападал
на Эренбурга за его недавно опубликованные мемуары, возвращавшие из забвения
множество запретных, замалчиваемых имен. Сам Хрущев провозгласил, что «народу
нужно боевое революционное искусство», велел деятелям культуры руководствоваться
принципом партийности. Призывал к порядку писателей и кинематографистов: нечего
помойные ямы описывать, они и при коммунизме будут. Шолохов вместо разносного
доклада сказал только: вот Эренбург говорил, что у него со Сталиным была любовь
без взаимности, а у нас с нынешним руководством «любовь со взаимностью».
В первый день призывали к порядку старших, на второй – молодых; это было
совсем уж безобразно. С молодыми не церемонились, а просто орали. Солженицын
записывал в блокнотик выкрики Хрущева: «Хотите завтра получить паспорт – и
езжайте к чертовой бабушке!» «Эренбург сидел со сжатым ртом, а как Сталин умер,
так он разболтался!» «Никакой оттепели! Или лето, или мороз!» «Наша молодежь
принадлежит партии! Не трогайте ее, иначе попадете под жернова партии!» «Судьей
будет партия!»
«Ивана Денисовича» не тронули, похоже, только потому, что была дана
установка: не задевать личных вкусов Хрущева. Однако «наплыв рукописей о тюрьмах
и лагерях» осудили: поговорили, мол, и хватит, опасная тема закрыта. Свободы не
будет, будет партийное руководство, свои ошибки партия сама осудила и никому
больше не даст, кто не согласен – получайте паспорта и уматывайте. «Этими
встречами откатил нас Хрущев не только позадь XXII съезда, но и позадь XX, –
писал Солженицын. – Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе
сталинистов. Оставался маленький толчок».
Встреча произвела мрачнейшее впечатление на творческую интеллигенцию.
Чуковский писал в дневнике 14 марта, что Сельвинский пробовал с ним заговорить о
совещании, – «но я сказал ему, что так как я занят „Искусством перевода" и
подготовкой собрания сочинений, и кроме того нездоров, я запрещаю своим домашним
разговаривать со мной на эту тему, сообщать мне какие бы то ни было сведения по
этому поводу и не видел за все это время ни одной газеты».
Так же он запрещал разговаривать с ним о травле Пастернака, которую
переживал мучительно и долго. Работать и не думать о том, что случилось, –
пожалуй, так он защищал свою подвижную нервную систему от перегрузки. Какие
бывают следствия такой перегрузки – он знал по опыту: отчаяние, бессонницы,
сердечные боли, мозговые спазмы, почти полная утрата работоспособности…
26 марта сердитая запись в дневнике рассказывает: 20 дней назад Чуковский
дал интервью Наталье Роскиной о «детской неделе» (вероятно, традиционной Неделе
детской книги, которая всегда проходила в последнюю, каникулярную неделю марта).
Роскина позвонила с сообщением, «что она внесла туда несколько строк – откликов
на речь т. Хрущева о литературе» – «несколько абзацев о том, что я не вижу ни
малейшей розни между (сталинистами) – отцами и детьми». Как раз о том, что в
СССР проблемы отцов и детей не существует, Хрущев тоже говорил на памятном
совещании. Чуковский вышел из себя: "Словно кто ударил меня по голове. Я пришел
в ужас. Послал за Наташей – она приехала, я требовал, чтобы эта позорная
отсебятина была выброшена, а потом сообразил, что в это траурное время всякое
выступление с каким-то тру-ля-ля отвратительно, и потребовал, чтобы все
интервью было аннулировано".
Чуковский не успокоился. Не спал две ночи. Над его статьями уже не раз
проделывали такую операцию, редакционные вписки и приписки на злобу дня без
уведомления автора были совершенно обычной практикой советской журналистики,
поэтому рассчитывать на удачу Чуковский не стал – поехал в редакцию сам. «Прошел
в кабинет редактора и сказал ему: „Вы сами понимаете, что я, старый интеллигент,
не могу сочувствовать тому, что происходит сейчас в литературе. Я радуюсь тому,
что 'дети' ненавидят ‘отцов', и, если вы напечатаете слова, не принадлежащие
мне, я заявлю вслух о своих убеждениях, которых ни от кого не скрываю". И еще
много безумных слов».
«Все разговоры о литературе страшны», – записывает он через несколько дней,
приводя слух о самоубийстве Евтушенко. «А почему бы и нет? Система, убившая
Мандельштама, Гумилева, Короленко, Добычина, Маяковского, Мирского, Марину
Цветаеву, Бенедикта Лившица, – замучившая Белинкова и т. д., и т. д., очень
легко может довести Евтушенко до самоубийства». С Евтушенко все обошлось;
интересно в этой записи то постоянство, с которым в дневнике Чуковского в начале
шестидесятых возникают списки-мартирологи: он постоянно вспоминает растоптанные
судьбы: Зощенко, Заболоцкий, Есенин, Кольцов… Постоянно возвращается мыслями к
мученическим судьбам литераторов: Введенский, Хармс, Раиса Васильева, Пильняк…
Мысли эти не дают ему покоя, не дают спать, отвлекают от теории перевода, в
которую он пытается увильнуть, перегружают душу отчаянием: мечта об
общечеловеческом счастье вновь породила систему, которая, как и встарь,
продолжает убивать талантливых людей.
Летом 1963-го К. И. получил от Ирины Петровой письмо, где она говорила «о
том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но и,
так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски,
стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность». Чуковский ответил:
«Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100 % репутацию… Я, конечно, был
бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все
улыбкой Гуинплена „L’homme qui rit"».
Кажется, главным итогом всех этих хрущевских подмораживаний и потеплений для
Чуковского стало одно: он окончательно перестал чего бы то ни было бояться.
Место цепкого страха (затопчут, убьют) теперь занимают раздражение, ненависть и
презрение.
6 июня К. И. писал в дневнике: «Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по
лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые,
смеющиеся». К. И. показывал Солженицыну «Чукоккалу» (тот вписал в нее свои
лагерные стихотворения 1952 года), слушал его рассказы, водил его на кладбище,
отвез на станцию – и сохранил самое счастливое впечатление о своем госте:
«легкий, жизнерадостный, любящий». Глава о переводах Солженицына на Западе вошла
в «Высокое искусство», над очередной редакцией которого К. И. работал в 1963
году. Оно, в свою очередь, вошло в состав третьего тома Собрания сочинений. Во
время выхода тома Александр Исаевич еще не успел впасть в опалу; его хвалил
Хрущев, вышла даже газетная статья с заголовком «Солженицын – верный сын
партии», к нему ездили корреспонденты с почтительными вопросами (Чуковский в
дневнике еще до личного знакомства с Александром Исаевичем пересказал с чьих-то
слов, как тот выставил корреспондентов вон: мол, я работаю, а вы мне мешаете).
К. И. видел в новом писателе, не опубликовавшем пока ничего, кроме двух
небольших произведений (в «Новом мире» в январе 1963-го вышел новый рассказ
Солженицына – «Матрёнин двор»), огромную литературную силу; прочитав эти два
рассказа – уже ставил его на второе место после Толстого. Характерна одна из
дневниковых записей: маршал Соколовский в Барвихе стал говорить, что «Иван
Денисович» – это «проповедь блатного языка». «Я с визгом возражал ему», – не без
самоиронии пишет Чуковский.