Стихийный филолог (а не прирожденный философ, как он полагал), Чуковский
основывался на предпосылках, которые вряд ли мог и хотел тогда прописывать
подробно. Однако его критическая мысль развивалась в полном согласии с
филологической мыслью того времени. Судя по отклику на работу Ивана Бодуэна де
Куртенэ над словарем Даля, по ссылкам на работы Александра Веселовского и ряда
иностранных исследователей, – Чуковский следил за развитием филологии. А при
своей читательской всеядности – наверняка читал и фундаментальные филологические
труды, причем скорее всего взялся за них осенью 1906 года – в рамках ликвидации
собственной безграмотности.
Если предположить, что с ними Чуковский знаком не был, – тогда поистине
удивительно, как ему удалось интуитивно постичь то, к чему совсем недавно пришла
академическая наука. До сих пор язык изучали с точки зрения логической или
грамматической, затем явилось представление о нем как явлении
психофизиологическом. А на рубеже веков появилось представление о языке как о
явлении одновременно психологическом и социальном. В этом направлении работал
тот же Бодуэн де Куртенэ, которого Чуковский, кстати, весьма ядовито критиковал
(но не за то, что ставили ему в вину современники – попытку осовременить словарь
Даля, а наоборот – за то, что в новую редакцию словаря не вошло огромное
количество новых слов, важных для понимания эпохи). Этот лингвист подчеркивал
тесную связь языка с индивидуальной психологией; он обращал внимание на то, что
язык «принадлежит всецело к области явлений социально-психических», что он
«существует только в индивидуальных мозгах, только в душах, только в психике
индивидов или особей, составлявших данное языковое общество», что «каждому
человеку свойственна речь особая, речь индивидуальная, как со стороны „внешней",
звуковой, так и со стороны „внутренней", идейной… свойствен особый способ
выражаться, особый слог (стиль) как в устной речи, так и на письме». Собственно,
эта простая на сегодняшний взгляд мысль и оказалась так созвучна идеям молодого
критика: «особый способ выражаться» – это источник информации о личности,
единственной и неповторимой. Соответственно, язык и литература – источник
информации о «данном языковом обществе».
Человеческая душа и то, как она выражает себя в речи, в языке, в литературе,
– это и была главная тема Чуковского на всю жизнь, поэтому он никогда не
занимался строго литературной критикой, литературоведением, языкознанием, а
всегда придумывал новые жанры – критические рассказы, литературные портреты,
популярное языковедение – все для того, чтобы говорить о живых людях и обществе,
в котором он живет. «Я – о душах, которые в языке раскрываются, только о них и
пишу», – замечал он. И если не мог прямо сказать: ваше общество чудовищно, –
говорил, что чудовищен способ выражаться, принятый в этом обществе.
Впоследствии он снова и снова переформулировал мысль «язык писателя –
зеркало его души», втолковывая ее непонятливому читателю… но никак… Наконец,
осердясь, заявлял задиристо: «Снобизм, пшютизм, как и все остальное, имеет право
раскрыться в искусстве, и от художника нам нужно одно: пусть он полнее, пышнее,
рельефнее выявит перед нами свою душу, не все ли равно какую».
Полнота раскрытия человеческой души (нет, не все равно, какой, – достаточно
вспомнить рассеянные по дневникам, письмам, критике и публицистике разных лет
горестные возгласы о ничтожных, бедных, скудных, обокраденных душах) была для
Чуковского куда важнее всякой идеологии. Мирон Петровский писал: «Отсутствие
твердых критериев не субъективного, а объективного характера нередко играло злую
шутку с Чуковским: там, где, по всем признакам, от критика следовало бы ожидать
отрицательных оценок, он, вместо того чтобы проклинать произведение, идейно ему
враждебное, хотя и талантливое, попадал под обаяние таланта—и благословлял
восторженно и безоговорочно». Но ведь «идейно враждебными» Чуковскому были как
раз попытки оценивать творчество с точки зрения идеологии, как раз здесь-то и
«следовало бы ожидать отрицательных оценок» такого подхода к литературному
произведению. «Надо оценивать идеологии не по художественному что, а по
художественному как, памятуя, что эстетика единственный надежный критерий
общественной ценности поэтических произведений», – говорит он в книге «От Чехова
до наших дней». Естественно, что «обаяние таланта» и было его главным мерилом
даже, как мы помним, в оценке погоды: талантливый день, бездарный дождь…
Мысль об эстетическом критерии как единственном возможном встречается в
разных вариациях едва ли не в каждом его критическом выступлении. В начале
работы в газете «Речь» он подробно изложил свою позицию в статье «Чехов и
пролетарствующее мещанство». Чуковский говорит в ней о том, что форма – это
именно та сторона художественного творчества, которая поддается «научному
учету», что «только в форме может стихийно и непроизвольно отразиться создавший
ее класс». Приводит в пример прозаика Анатолия Каменского: вроде бы он бунтует
против буржуазии, эпатирует ее (одна героиня у него шокирует мещан, являясь к
гостям нагой, в золотых туфельках), но сделано это так ремесленно, так мещански,
с таким откровенным желанием понравиться публике, что критик замечает:
«Эпатировать буржуазию стало у нас самым буржуазным занятием». А вот другой
пример: «Недавно также пришлось нам отметить революционное содержание
стихотворений г. Скитальца при вялости, равнодушии, бесцветности его формы.
Содержание говорит: революционер; форма говорит: обыватель. Кому верить?
Конечно, форме. Ибо если человек твердит самые пламенные молитвы, но твердит их
зевая, то не по словам этой молитвы должны мы судить о его молитвенном
настроении, а именно по этой зевоте». Точно так же достается от Чуковского
Горькому, воспевающему безумство храбрых «размеренно и методически».
Дисгармония формы и содержания – самый интересный вопрос для молодого
критика. Что писатель думает на самом деле, что прячет от себя и других? В чем
его пунктик помешательства, его тайна? Каждая статья становится расследованием и
заканчивается срыванием масок, извлечением из писательских шкафов таких
скелетов, о которых они и сами не подозревали. Валерия Брюсова, например,
Чуковский подверг совсем неожиданному анализу: проанализировал строй предложения
и выяснил, что в стихах явно преобладают определения, прилагательные. Другой бы
пожал плечами, увидев такой курьез, и остановился; Чуковский идет дальше,
вытаскивая за эту тонкую ниточку серьезное противоречие: «С виду как будто гимн,
восторг, упоение, ода, а на самом деле – перечисление свойств, качеств,
определений, взвешенных и строго обдуманных. С виду глаголы, а на самом деле
прилагательные. И такого рода стихи обнаруживают ум созерцательный, пассивный,
всматривающийся в сущность вещей, но не знающий их в действии, способный создать
целый ряд великолепных определений – но не знающий сказуемого, того сказуемого,
которое придало бы всем этим предметам, с такими прекрасными свойствами,
прекрасное движение и прекрасную жизнь». «Отсутствие сказуемого – не
грамматическая трагедия, а душевная», – резюмирует Чуковский: для него это
говорило о неспособности Брюсова быть не искусным мастером, а настоящим
вдохновенным творцом. Здесь он попал в точку, эта трагедия и впрямь была совсем
не синтаксического свойства, и задетый за живое Брюсов, укрывшись за псевдонимом
«Аврелий» и воздавая в рецензии хвалу критику, отмечал: «Я думаю, что Валерий
Брюсов, прочтя статью о себе в книге г. Чуковского, несколько дней не мог
отделаться от навязчивой мысли: а что, если я в самом деле – поэт
прилагательных».
«Литературный стиль, художественный стиль… является единственным правдивым
мерилом всякого художественного творения, – писал Чуковский в 1909 году в
очередной статье про Арцыбашева, снова и снова объясняя себя. – Оценивать
художника по содержанию его творений, по их сюжету нельзя: ибо
самый неблагородный художник может сочинить самый благородный сюжет. А стиль –
всегда выдает художника с головой».
Стиль как его понимает Чуковский, – уникальная для каждого писателя система
отбора выразительных средств из всего того богатства, которым располагает язык.
Стиль – это его неосознаваемый, подсознательный выбор, часто даже противоречащий
его сознательным установкам. В часто цитируемом письме Горькому в 1920 году
Чуковский сформулировал свою уже откристаллизовавшуюся, неоднократно
проговоренную позицию так: «Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и
убеждениями, которые могут меняться, а его органическими, инстинктивными,
бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю
излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам,
фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто-формального, технического,
научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность
писателя».
«Подсознательное», «бессознательное» и прочий филологический фрейдизм
появились в текстах Чуковского уже после революции, однако и за десять лет до
нее он руководствовался принципом, который в 1924 году в книге «Две души Максима
Горького» сформулировал так: «Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей
подметить те стороны его дарования, которых он сам не замечает в себе, ибо
только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта.
Критик лишь тогда имеет право верить девизам, которые провозглашает художник,
когда девизы эти гармонируют с бессознательными методами его творчества, с его
стилем, ритмами и проч.».
К выводам об интуитивном и подсознательном Чуковского подводит строгий
формальный анализ. Правда, всякий раз разный: каждое произведение диктует ему
собственный подход. У Леонида Андреева он может пересчитать всякие «кажется»,
«вроде» и «как если бы» – «недоверчивые, приблизительные слова», и сделать вывод
о том, что писатель «мало считается с реальностью жизни и горячо привержен к
«кажется»». У Бальмонта в переводах Шелли – выписать все отсебятины,
проанализировать их и отождествить с хлестаковскими «лилейными шейками» все эти
лучистые сны, роскошные неги и живые сочетания созвучий, которыми
переводчик заменил стоявшие в оригинале «сон» и «звук». И тут уже Чуковский
негодует: «До чистоты ли мыслей, когда все ясные слова превращены в сплошную
„сень струй", когда каждая шейка фатально делается лилейной»…
По статьям видно: наверняка он читал с карандашом в руках. Читал и
подчеркивал излюбленное, повторяющееся: ошибки, шаблоны, любимые созвучия,
сравнения. У Горького он считает уже не ляпы, вводные слова или прилагательные,
а количество повторений одного сюжетного стереотипа – и насчитывает девять
вариаций конфликта Ужа и Сокола: Гаврила и Челкаш, Яков и Мальва… Чуковский
выписывает их столбиком и сообщает: «Вот эти имена, – которые слева, те Ужи, а
которые справа – Соколы. Будто жизнь – это большая приходно-расходная книга, где
слева дебет, а справа кредит». «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда
что-нибудь доказывает».
Надо сказать, правда, что далеко не всегда этот метод работал успешно: чем
лучше, чем многообразнее писатель, тем меньше о нем говорят (и уж конечно, его
не исчерпывают) свойственные ему повторы и проговорки. Отсюда и претензии
критики, писателей, литературоведов: подносит увеличительное стекло к бородавке
и уверяет, что это портрет, переворачивает стул и демонстрирует дно – а кому это
интересно?
Станислав Рассадин писал о Чуковском-критике: «Конечно, фельетонный принцип,
сформулированный в книге „От Чехова до наших дней": „Каждый писатель для меня
вроде как бы сумасшедший", – мало способствовал тому, чтобы постичь сложную суть
Чехова или Блока. Остроумие, с которым у них отыскивался „особый пункт
помешательства", могло создать разве что эффектную схему писателя а-ля Чехов или
а-ля Блок. Перечитывать эти статьи интересно и сегодня, они – проявление
личности, а не отметки педанта на полях литературы, однако истинное содержание
большого искусства протекало сквозь цепкие пальцы фельетониста. Но статьи о
втором и третьем сорте были на редкость точными».
В статье «Третий сорт», имевшей довольно-таки артиллерийский эффект,
Чуковский проявил чудеса изобретательности и виртуозности в разделывании
писателей под орех. Должно быть, не одному начинающему графоману эта статья
временно или насовсем отбила охоту писать. Первым досталось Георгию Чулкову:
критик воспроизвел как верлибр титульный лист его сборника, утверждая, что это
единственные стихи на всю книгу:
- Книга «Весною на Север»
- Отпечатана в типографии «Сириус»
- В октябре 1907 года!..
- Обложка работы М. В. Добужинского…
- Из общего числа экземпляров сто нумерованных
- На бумаге Лолан!
- На бумаге Лолан!!
А остальных стихов – нет. Есть запятые, есть «несомненный восклицательный
знак», а стихов нет. То, что есть, – «скорее рукоблудие, чем поэзия». Целое
поколение читателей еще многие годы спустя со смехом вспоминало язвительное
восклицание: «Бедная бумага Лолан!»
Стихи поэта Ленского Чуковский переписал задом наперед, от конца к началу,
демонстрируя их аморфность:
- Белые лилии, низко склоненные…
- Речи и ласки, весной опьяненные…
- Кажется, крылья над ней серебристые,
- Стройное тело и взоры лучистые…
… и так переписано 16 строк, и то еще не конец… Получилось эффектно.
Ардова он просто прихлопнул, как муху, на четвертой строке: «О г. Ардове мы
будем говорить восторженно. Он упивается такими словами, как „мираж", „кортеж",
„чертог", „аккорд", „фимиам", „лазурная пучина", „волшебный храм цветов", и мы
рады приветствовать в его лице даровитого поэта полковых писарей».
Надо сказать, что Ардов (Владимир Тардов) в долгу не остался. «Третий сорт»
впервые вышел в январском номере «Весов» за 1908 год. А 28 февраля Ардов
напечатал в газете «Раннее утро» безобразный даже на сегодняшний взгляд фельетон
«„Румынская" критика». «В этом памфлете-фельетоне, изобличая нравы современной
литературной критики, Ардов в карикатурном виде представляет К. Чуковского и
Нину Петровскую (обыгрывается заглавие ее книги рассказов „Sanctus amor"), а
также, по всей видимости, и Брюсова (в образе „купца-благодетеля")», –
рассказывают Александр Лавров и Николай Богомолов в комментариях к переписке
Брюсова и Петровской.
Петровская изображена разомлевшей барынькой. Чуковский – подхалимом, если не
лакеем, который по велению купца («Эй, Чуковский! Поди, поцелуй ей
мордализацию!») – «бежит, извивается, шебаршит, тараторит…».
«– Ах, махайте на меня, махайте! Дайте мне атмосферы! – томничает
новообретенная знаменитость.
– Ах, махайте на нее! – поддакивает критик. – Дайте ей атмосферы! Видите,
она задыхается среди современной узости, пошлости, надутости, одутловатости…»
Выступление Ардова было продиктовано, казалось бы, добрыми побуждениями –
заботой о русской словесности. «Да, я был груб, но был груб потому, что бывают
минуты, когда возмущение столь сильно, что чувство меры теряется и не замечает
грубости», – оправдывался потом он в письме Брюсову. Оправдываться же пришлось
потому, что восемнадцать писателей (в их числе – Брюсов, Белый, Бунин,
Ауслендер, Зайцев и др.) в ответ на публикацию в «Раннем утре» выступили в
газете «Руль» с письмом, где заявляли, что фельетон, содержащий «в высшей
степени цинические и непристойные суждения о двух писателях, ставит его автора
за порогом литературы». К ним присоединилась редакция «Руля». Ардова осудили.
Но вернемся к Чуковскому. Он фактически стал первым формалистом среди
критиков. Он первым обратил внимание на то, чем постоянно пренебрегали его
коллеги: формальным анализом. И пошел значительно дальше тех, кто этим анализом
не пренебрегал, а, скорее, злоупотреблял. Горькому он писал в 1920 году: «Наши
милые „русские мальчики", вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют,
чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом
останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании
формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою
поэта».
«Критика должна быть универсальной, научные выкладки должны претворяться в
эмоции, – убеждал Чуковский Горького. – Ее анализ должен завершаться синтезом, и
покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он
художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ
человека. Критика должна быть и научной, и эстетической, и философской, и
публицистической». Кстати, многие работы Корнея Ивановича построены как
гегелевские триады: тезис – антитезис – синтез. Современников это выводило из
себя: полстатьи доказывает одну мысль, затем бросает ее на полдороге и начинает
доказывать обратное, злились они. «Г. Чуковский в первой части своего очерка
доказывает, что у Андреева нет ничего заветного, во второй – что у него есть
заветное (абсолютная человеческая личность). Это есть противоречие в существе, и
объясняется оно тем, что сущность Андреевского творчества, то заветное, что есть
у Андреева, г. Чуковский оказался не в силах уловить», – негодовал Гершензон в
1908 году, прочитав книгу «Леонид Андреев большой и маленький». А ведь подобное
построение, даже если оставить в покое Гегеля, шло на пользу статье уже потому,
что сразу создавало интригу: читателю сразу хочется узнать, почему такое
странное противоречие раздирает душу писателя. А кроме того, этот принцип
особенно удобен для выполнения задачи, которую критик ставит себе: показать
двойственность, сложность большой человеческой души.
Эстетический идеал Чуковского – это гармония между душой и творчеством,
формой и содержанием, исповедуемыми принципами и их воплощением на бумаге,
сознанием и подсознанием. Но, как любой идеал, это только конечная цель
бесконечного движения. Даже гениальный Толстой, даже Чехов не достигли его
вполне, хотя они-то как раз ближе всего к идеалу критика. Человек мал и грешен,
человек пребывает в сомнениях и борениях, он далек от совершенства. И этим он
особенно дорог Чуковскому. Несовершенство, текучесть, изменчивость человеческой
натуры, дисгармония и разлад в душе художника становятся объектами его
пристального и сочувственного внимания. В 1900-х годах Чуковский не ставил еще
цели создавать законченные портреты писателей – в основном он говорил о том
неожиданном, непривычном, незамеченном, что ему удавалось обнаружить в каждом из
них. В конце 1910-х – начале 1920-х годов он взялся именно за литературные
портреты и выказал незаурядное мастерство и психологизм, о чем мы поговорим
позже. В это время он и сформулировал окончательно суть своего критического
метода.
При всем этом Чуковский не признавал никаких разговоров о политической
платформе, группировках и литературных направлениях: «Лучше таланты и умы без
программы, чем программа без умов и талантов». В России времен реакции эту
позицию еще терпели, хотя и поругивали – Чуковскому досталось даже от Ленина,
заметившего мимоходом в «Наших упразднителях», что критик «лягал марксизм», а
Троцкий посвятил нашему герою длиннейшую громокипящую главу в своем труде
«Проблемы культуры» (1914). А вот после революции терпеть такие взгляды уже
никто не собирался, и о своем критическом призвании Чуковскому пришлось навсегда
забыть. |