Пятница, 09.12.2016, 10:47

     



ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ
МЕНЮ САЙТА

МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА

НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА

СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ЛОМОНОСОВ [21]
ПУШКИН [37]
ПУШКИН И 113 ЖЕНЩИН ПОЭТА [80]
ФОНВИЗИН [24]
ФОНВИЗИН. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
КРЫЛОВ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [6]
ГРИБОЕДОВ [11]
ЛЕРМОНТОВ [74]
ЛЕРМОНТОВ. ОДИН МЕЖ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ [131]
НАШ ГОГОЛЬ [23]
ГОГОЛЬ [0]
КАРАМЗИН [9]
ГОНЧАРОВ [17]
АКСАКОВ [16]
ТЮТЧЕВ: ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК И КАМЕРГЕР [37]
ИВАН НИКИТИН [7]
НЕКРАСОВ [9]
ЛЕВ ТОЛСТОЙ [32]
Л.Н.ТОЛСТОЙ. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [16]
САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН [6]
ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ [21]
ДОСТОЕВСКИЙ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [7]
ЖИЗНЬ ДОСТОЕВСКОГО. СКВОЗЬ СУМРАК БЕЛЫХ НОЧЕЙ [46]
ТУРГЕНЕВ [29]
АЛЕКСАНДР ОСТРОВСКИЙ [20]
КУПРИН [16]
ИВАН БУНИН [19]
КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ [122]
АЛЕКСЕЙ КОЛЬЦОВ [8]
ЕСЕНИН [28]
ЛИКИ ЕСЕНИНА. ОТ ХЕРУВИМА ДО ХУЛИГАНА [2]
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ [25]
МАРИНА ЦВЕТАЕВА [28]
ГИБЕЛЬ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ [6]
ШОЛОХОВ [30]
АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ [12]
МИХАИЛ БУЛГАКОВ [33]
ЗОЩЕНКО [42]
АЛЕКСАНДР СОЛЖЕНИЦЫН [16]
БРОДСКИЙ: РУССКИЙ ПОЭТ [31]
ВЫСОЦКИЙ. НАД ПРОПАСТЬЮ [37]
ЕВГЕНИЙ ЕВТУШЕНКО. LOVE STORY [40]
ДАНТЕ [22]
ФРАНСУА РАБЛЕ [9]
ШЕКСПИР [15]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [6]
БАЙРОН [9]
ДЖОНАТАН СВИФТ [7]
СЕРВАНТЕС [6]
БАЛЬЗАК БЕЗ МАСКИ [173]
АНДЕРСЕН. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
БРАТЬЯ ГРИММ [28]
АГАТА КРИСТИ. АНГЛИЙСКАЯ ТАЙНА [12]
СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ [33]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [24]
ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС [11]
СТЕНДАЛЬ И ЕГО ВРЕМЯ [23]
ФЛОБЕР [21]
БОДЛЕР [21]
АРТЮР РЕМБО [28]
УИЛЬЯМ ТЕККЕРЕЙ [9]
ЖОРЖ САНД [12]
ГЕНРИК ИБСЕН [6]
МОЛЬЕР [7]
АДАМ МИЦКЕВИЧ [6]
ДЖОН МИЛЬТОН [7]
ЛЕССИНГ [7]
БОМАРШЕ [7]

Статистика

Форма входа


Главная » Файлы » СТРАНИЦЫ МОНОГРАФИЙ О ПИСАТЕЛЯХ И ПОЭТАХ » КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ

Самый крупный подкуп
11.12.2015, 15:40

1 декабря Чуковский записывал в дневнике: «Писал „Искусство перевода". Очень горячо писал. Принял брому, вижу, что не заснуть, пошел к Щепкиной-Куперник». Вернувшись от нее, лег, стал читать на ночь – вдруг позвонили из «Правды»: Кирова убили! "Все у меня завертелось, – записывает Чуковский. – О сне, конечно, не могло быть и речи. Какой демонстративно подлый провокационный поступок – и кто мог его совершить?"
Кирова любили. Киров был «наш Киров», «наш ленинградский». «Кирова жалеют все, говорят о нем нежно, – записывает К. И. – Я не спал снова – и, не находя себе места, уехал в Москву». В это же время Сталин выехал в Ленинград – лично разбираться в убийстве Кирова. Гамма чувств, владеющих людьми в эти дни, – растерянность, недоумение, страх, ожидание, гнев… «Не находя себе места» – очень точная характеристика жуткого, подвешенного состояния человека, которого уже зацепил и поволок исторический поток, хотя он еще и не осознает этого.
В Москве он несколько дней провел в обществе Каменева и Зиновьева, которые вскоре, 16 декабря, были арестованы. И того и другого Чуковский знал еще с первых послереволюционных лет и не питал к обоим вождям большой симпатии. Судя по дневниковой записи, 4 декабря он весь день работал в гостиничном номере, а потом позвонил Каменеву (тот в это время был директором издательства «Academia», в котором как раз готовились к печати «Сказки» Чуковского с иллюстрациями Конашевича). Каменев пригласил его ужинать, затем вместе с Зиновьевым они пошли в Колонный зал Дома союзов, где стоял гроб с телом Кирова. В довольно пространной записи говорится об очереди к гробу, красноармейском оцеплении, траурном убранстве зала. Затем Каменев, желавший встать в почетный караул, записал в него и Чуковского – и К. И. встал у гроба, а потом записывал, что лицо Кирова было «ужасающе зелено», «как будто его покрасили в зеленую краску»…
Дальше в дневнике дыра, нет в эти дни и газетных публикаций. Наверняка пробел заполнен обычной редакционно-издательской текучкой. В это же время незаметно начинает крутиться мясорубка репрессий: по сталинскому приказу упростили процедуру судебного разбирательства дел о террористических организациях, начались массовые аресты…
20 декабря Чуковский ошарашенно записывает в дневнике: «В „Academia" носятся слухи, что уже 4 дня как арестован Каменев. Никто ничего определенного не говорит, но по умолчаниям можно заключить, что это так. Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мной в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой. С утра до ночи сидел с профессорами, с академиками – с Оксманом, с Азадовским, толкуя о делах Пушкинского Дома, будущего журнала и проч. Взял у меня статью о Шекспире, которая ему очень понравилась, звонил мне об этой статье ночью – указывал, как переделать ее, спрашивал о радловском переводе „Отелло" – и казалось, весь поглощен своей литературной работой. А между тем…»
Запись чрезвычайно важная тем, что именно так начиналась «Софья Петровна» во всенародном масштабе: так выбирали между верой собственному опыту, своей памяти, своим чувствам – и верой печатному слову, партии, историческому опыту, наконец. Раздвоение это почти непереносимо для нормального сознания – это даже не столкновение нормы с абсурдом, как у Кафки или Набокова в «Приглашении на казнь», – это, скорее, выбор между двумя реальностями, одинаково очевидными, дорогими и равноценными; абсурд еще не обнаружил себя. В перестройку часто спрашивали, как же люди могли «во все это верить», почему партии доверяли больше, чем себе, а логике истории верили больше, чем здравому смыслу и близким людям.
Потому ли, что исторический опыт был столь поразительно огромен, нов и прекрасен? Потому ли, что в масштабах бескрайней страны восторжествовала, кажется, «поэзия созидательного труда»? Потому ли, что – кажется – закончилась война всех со всеми, взаимное бессмысленное истребление, и начался мирный, честный, умный труд на благо всех и каждого, и каждый мог в нем участвовать всеми своими силами, всей душой?
Смысл великого обмана хорошо сформулирован в «Прочерке» Лидии Корнеевны, которая с болью вспоминала, какими наивными и советскими были тогда и люди, окружавшие ее, и она сама. Почему поверили, как могли, спрашивала она себя и подругу Тамару Габбе: «Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?» – «Подкуп», – бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали выговоры с занесением в личное дело». – «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, – отвечала Тамара. – Свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с неменьшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художничество, прививать вкус – надо».
Самый крупный подкуп был – возможность жить осмысленно, участвовать в общем созидательном труде ради великой и прекрасной цели. Человеку, вкусившему радости творческого труда («со всеми сообща и заодно с правопорядком»), и впрямь легче было усомниться в собственной правоте, чем в правильности происходящего.
Реальность не сразу сделалась абсурдной, она искривлялась постепенно и незаметно. Те же Каменев и Зиновьев уже каялись когда-то в антипартийных деяниях, уже были в ссылке; на них лежали уже какие-то сомнительные пятна; они не были безупречны и с человеческой точки зрения – Зиновьева, к примеру, многие не любили еще во времена его градоначальства в Петрограде. Поверить в виновность неприятного и неблизкого человека легко, даже если обвинения невозможны по своей чудовищности; так выбор незаметно делается не в пользу собственного опыта. Вот, например, в 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Получается дико – самого честного из поэтов Пастернака травят, а прожженные мерзавцы десятки лет пользуются неограниченным доверием и предают свою страну, как это делали Радек и другие. Дело настолько чудовищное, что с трудом укладывается в сознании, – сегодня мы слышали по радио отрывки обвинительного акта».
Так, с трудом, невообразимое все-таки укладывалось в сознании, находило себе в нем место; так живой человеческий разум, сталкиваясь с логикой абсолютного зла, не узнавал ее и искал зло там, где привычнее. Что-то было в ситуации несомненно дьявольское. Но разглядеть абсолютное зло в радостном движении масс ко всемирному, общечеловеческому счастью – это как для верующего усомниться в существовании Бога, поверить в то, что в мире нет добра (а ведь непосредственный опыт говорит, что оно есть!). Легче увидеть дьявола в ближнем своем, чем во главе позитивного исторического процесса, коего ты сам участник; легче поверить в собственную близорукость, чем во вселенскую ложь. «Неужели он такой негодяй?», «и притворялся, что занят исключительно литературой»… Так появляется вера в то, что рядом есть «сверхъестественные лицемеры» и «прожженные мерзавцы», представители абсолютного зла, люди из преисподней, глубоко законспирированные, закамуфлированные, легко притворяющиеся своими враги, вредители, шпионы…
«Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других, – пишет К. И. в дневнике 18 января 1935 года. – Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и вся его жизнь у нас на ладони… По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в л-ру, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками… очень неумелую, но трогательную… Понемногу он Каменев стал пользоваться в литер, среде некоторым моральным авторитетом – и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический капитал. Так ли это? Не знаю. Похоже, что так».
Он еще сомневается: «Так ли это? Не знаю». В его уме еще не вполне уложилось неукладываемое. Он соотносит преступление со своей системой ценностей – культурной; пытается обосновать прочитанное в газете своими доводами: они прикрывались литературой ради своих политических целей… Это в его глазах – куда большее преступление, чем создание подпольной контрреволюционной организации – «о его политической карьере я не знаю ничего», говорит он о Каменеве.
Скоро процессы пойдут один за другим, образ вредителя станет привычным, чудовищное начнет укрепляться в правах нормы. А когда феномен притаившегося рядом врага уже конституирован, когда он прижился в массовом сознании, стал привычным – тут Софья Петровна уже будет готова поверить в то, что ее сын – шпион.
Все это пока далеко, не заполняет размышлений, не составляет содержание дней: сейчас они целиком заняты текучкой, повседневным трудом. Снова начались цензурные мучения с «Крокодилом» – а казалось, они прекратились раз и навсегда. «Неужто кончился либерализм 1932 года?» – недоумевает Чуковский. В сказке снова начали искать тайный смысл, второе дно: городового нельзя, но милиционера тоже нельзя, где это видано, чтобы советские милиционеры запрещали говорить по-немецки? И «бедный, бедный Ленинград» – политический намек, а уж «там наши братья, как в аду, в Зоологическом саду», «там под бичами палачей немало мучится зверей» – в дни судебного процесса по делу «Ленинградского центра» тоже как-то сомнительно… «Все это еще месяц назад казалось невинной шуткой, а теперь после смерти Кирова звучит иносказательно. И потому Семашко, даже не уведомив меня, распорядился вырезать из Сборника моих сказок „Крокодила"», – негодует в дневнике Чуковский.
Почти сразу после убийства Кирова в Ленинграде начались аресты и высылка из города интеллигенции и людей дворянского происхождения. Количество репрессированных исчислялось десятками тысяч и близко коснулось практически каждого творческого работника: уезжали друзья и знакомые.
В феврале 1935-го в Большой дом вызвали Лидию Корнеевну: требовали сотрудничества – «помогать органам разоблачать еще недоразоблаченных врагов». Только этим, сказали, она может искупить свою вину. Под виной подразумевалась давняя история с арестом и высылкой в Саратов. Следователи кричали. Потом стреляли – не то холостыми, не то в воздух. Стреляли, пугали. «Привыкла, что тебя по голове гладят? Мы тебя отучим!»
Она вернулась домой и пыталась объяснить мужу Матвею (по-домашнему – Мите): "Я хочу, чтобы ты понял про них… Там что-то случилось… Новое… Я ведь видала их и раньше… Я тебе рассказывала… Нет, ты не понимаешь!.. Они всегда одинаковые, они – это всегда они, но они меняют обличье". Но он не понимал – про «новый оскал звериных зубов», про «послекировское», «откровенное» – он ее жалел. Сначала Лидия Корнеевна и Матвей Петрович ждали ареста каждую ночь, потом перестали. «Дни требовали безотрывного труда и от меня, и от Мити и поисков квартиры для обмена, для обретения наконец нового общего дома».
Новый дом появился при неожиданных обстоятельствах. Из Ленинграда по причине все того же дворянского происхождения выслали чету Пыпиных. «Специалист по шестидесятым годам, Николай Александрович Пыпин, и жена его Екатерина Николаевна, скромные, тихие люди», как пишет о них Лидия Корнеевна, были давними знакомцами К. И.: он еще в самом начале своей петербургской жизни работал у Евгения Ляцкого, женатого на Вере Александровне Пыпиной. И, конечно, изучая Некрасова, постоянно общался с историками и филологами, изучающими шестидесятые годы. Пыпины были родственниками Чернышевского. «Когда Чернышевский был сослан в Сибирь, Пыпины воспитали его детей, приютили у себя его жену, двадцать лет оказывали ему денежную помощь, – и вот теперь единственный член этой семьи Николай Александрович Пыпин ссылается из Ленинграда на Восток», – писал Корней Иванович Горькому. Объяснял, что Н. А. – прекрасный ученый, что без библиотек он работать не может. Приложил к письму газетную вырезку с сообщением о даре Пыпина Литературному музею: ученый передал туда три книги, принадлежавшие Чернышевскому. Наконец, К. И. прибавлял: «Ему 60 лет. Никаких преступлений за ним нет. Сейчас я прочитал в газетах прилагаемую при сем заметку, и мне стало больно, что по недоразумению этот ближайший родственник Чернышевского может так жестоко пострадать».
Пыпиных вернули с дороги в Ленинград. Однако они не желали больше оставаться в своей квартире (не ладили с управдомом, объясняет Лидия Корнеевна в «Прочерке» – а не ладить с управдомом, особенно для людей в их положении, было опасно). Лидия Корнеевна, пока жившая с дочерью у своей подруги Александры Любарской, обменяла свои две комнаты в большой квартире Чуковских на Кирочной на квартиру Пыпиных. "С моим и Цезаревым уходом (бывший муж Л. К., поняв, что жена не вернется, тоже съехал с квартиры. – И. Л.) в квартире Корнея Ивановича образовались жилищные излишки. Законы насчет излишков были в ту пору строги, и Корнею Ивановичу необходимо было срочно две комнаты по собственному выбору заселить – иначе власти вселят туда кого угодно". Так квартира Чуковских превратилась в коммунальную. "Пыпины заняли ту часть нашей квартиры, где родилась Мурочка, где я написал «Мойдодыра», «Книгу о Некрасове», «Ахматова и Маяковск.», «Муху-Цокотуху», – писал К. И. в дневнике в мае 1935 года.
В том же мае 1935-го ЦК ВКП(б) в закрытом письме, разосланном в первичные партийные организации, требовал выявлять врагов партии и рабочего класса. Пока еще казалось, что аресты и высылка – это не система, а недоразумение, случайное извращение; предыдущие годы всех приучили к тому, что могут схватить по ошибке, что по хлопотам могут выпустить. Хлопотать приходилось много.
В сентябре Лидия Корнеевна в письме отцу просила совета и хлопот о талантливой писательнице Раисе Васильевой – одной из первых арестованных в редакции Маршака – и о Жене – фамилия не указана, но, возможно, это Женя Курчавова, одноклассница Л. К. («ходят слухи, что ей и матери придется выехать. А между тем мать ее почти при смерти. Напиши, что делать, если слухи подтвердятся. Сможешь ли ты что-нибудь предпринять на расстоянии?»). В октябре – снова просит в письме: «Очень жду известий о Васе. Дело это необходимо сделать. Напиши мне о результатах твоего визита. Авось удалось! Ведь у тебя легкая рука и большой стаж». Стаж хлопот у К. И. и впрямь был огромный. И рука легкая – многих он спас. Но помочь Васильевой не получилось: она так и не вышла на свободу и была расстреляна в 1938-м.
Совершенно разрываясь между Москвой и Ленинградом, Чуковский в 1935 году живет на ходу, пишет в гостиницах и санаториях, пристраивает написанное в печать, вычитывает, дерется за опубликование. Как в дореволюционной юности, он много выступает, много публикуется в периодике, мало и плохо спит.
16 января 1936 года он так отвечал «Комсомольской правде», которая спрашивала писателей, что они пишут для детей:
«Нехватка людей заставляет нас, творческих работников, в частности меня, много времени уделять редакторской работе. Готовлю сейчас к печати избранные произведения Некрасова (для детей). Работу провожу так: читаю стихи Некрасова с группой ребят, учащихся 11-й школы Смольнинского района, и выясняю, что именно доходит до сознания ребят, что им понятно. В эту книгу думаю включить и произведения поэта, которые будут одобрены этой детской группой. Готовлю еще и первое издание Шекспира для детей. Пишу биографию Шекспира, вступительные статьи и комментарии. С большим интересом редактирую книгу стихов для детей еврейского поэта Квитко. Прошлым летом постарался специально изучить еврейский язык, чтобы иметь возможность перевести на русский язык несколько стихотворений. Сегодня закончил перевод „Принц и нищий". Это совершенно новый перевод, решительно отличающийся от всех предыдущих. Выйдет книга в 1936 году. В этом году надеюсь найти время, чтобы осуществить свою давнишнюю мечту – закончить повесть „Госпогода", которую начал еще 10 лет назад… Кроме того, рассчитываю в этом году написать одну детскую поэму вроде „Крокодила"».
В другой тональности описаны его трудовые будни в дневниковой записи от 1 января:
"Лег вчера спать в 7 часов. Встал в три и корплю над ненавистным мне «Принцем и нищим»… Иная страница отнимает у меня полтора часа и даже больше. А во имя чего я работаю? Сам не знаю. Хочется писать свое, голова так и рвется от мыслей, а приходится тратить все дни на черную батрацкую работу. И такой работы очень много. Чуть я кончу «Принца и нищего», придется погрузиться в редактуру Некрасова, в редактуру Шекспира, в редактуру Репина, а когда же писать, черт возьми! Почему из писателя я превратился в поденщика? Вот даю себе зарок на новый год – больше до самой смерти не брать никаких окололитературных работ, а только писать повести, статьи, стихи. Ведь это смешно сказать: сказки мои имеют огромный успех, а у меня уже 5 лет нет ни секунды свободной, чтобы написать новую сказку, и я завидую каждому, кто имеет возможность хоть и бездарно писать свое".
Помимо статей, посвященных переводу, в 1935 году он много пишет о детях: детской литературе, ее преподавании в школе, о детских библиотеках, о детском творчестве.
В «Правде» и «Вечерней красной газете» он публикует в этом году три одинаково озаглавленные статьи «Великое в малом» – о том, как эпоха отражается в детских словечках: «Мамочка, я тебя люблю – до стратосферы!» Лошадь остановилась – «току нет». Швейцар парикмахерской не пошел на работу – внучка испугалась: «Что же будет с нашей пятилеткой?» «Детское слово зачастую характеризует не только среду, где формируется мышление ребенка, но и те огромные сдвиги, которые происходят в стране», – пишет Чуковский. «Мы должны возможно скорее приступить к собиранию и всестороннему исследованию этих речений. Это займет не последнее место в ряду документов о двух великих десятилетиях нашей исторической эпохи».
Он в этом году много встречается со школьниками, ходит на уроки литературы. Даже в Кисловодске, куда он по обыкновению уехал в сентябре на отдых, он не столько блаженствует в нарзанных ваннах, сколько продолжает заниматься волнующей его проблемой. Разговаривает с учителями, читает учебники – и подвергает резкой критике всю систему преподавания литературы в школе, основанную на вульгарно-социологическом подходе и зубрежке.
Статья «Литература и школа», опубликованная в «Правде» 30 октября 1935 года: «Школяры доведены до такой степени дрессировки, что, даже не дослушав вопроса, лихо барабанят ответ».
«На днях на Юге я вошел в пятый класс одной образцовой, показательной школы и подумал, что у детей болят зубы: такая тоска была на всех лицах».
«В некоторых (особенно московских показательных) школах учителя щеголяют формальным анализом каждого произведения поэзии: „Перечисли эпитеты", „укажи приемы контраста". Этот анализ хорош лишь тогда, когда он сопряжен с эмоциональным отношением к поэзии. А сам по себе он окончательно убивает в ребенке всякий живой интерес к произведениям словесности».
Статья «Разговор с шестиклассником», 13 декабря, тоже «Правда»:
«И как могут они, эти люди, анализировать форму того или иного произведения словесности, если они так нечувствительны к форме своих собственных писаний: говорят о гениальных мастерах и художниках слова, а у самих все слова стоеросовые».
«Порой департаментский стиль сочетается в книге со стилем бухгалтерским: „Поэт в начале четвертой строфы дает итоговое заключение: ‘Все хорошо под сиянием лунным'". Таким образом детей с самого раннего возраста приучают к дешевым, штампованным фразам при оценке литературных явлений».
«Впрочем, и худшие и лучшие статьи учебника литературы тут почти одинаковы: их объединяет тот корявый, бюрократический стиль, который я бы назвал наркомпросовским».
Его мишень в каждой статье – Наркомпрос. Он от всей души ненавидит созданную наркоматом систему преподавания литературы в школе. С Наркомпросом он борется бескомпромиссно и систематически, еще с конца 1920-х, – фактически борется с государственной машиной, пытается повернуть ее в другую сторону.
Еще десять дней спустя, и опять в «Правде», выходят «Поставщики литературных сухарей»:
«Я не говорю, что советские школьники при их понятливости и упрямом трудолюбии, не могут в конце концов одолеть эти дремучие строки. Могут. Но не требуйте, чтобы с именем Пушкина после этой тяжелой работы была у них связана радость».
«Если же Наркомпросу не терпится заявить малышам о либеральных симпатиях юноши-Пушкина, пусть даст им четыре стиха из „Деревни" (ровно четыре – не больше!)».
«Вообще, если составители программ нарочно стремились представить нашу словесность в самом невкусном, неудобоваримом и непривлекательном виде, они достигли своей цели».
«Скажут: учебники должны изощрять классовую зоркость ребенка. Так. Но неужели нельзя сочетать социальный анализ с любовным и живым восприятием гениального творчества классиков?!»
И в январе 1936-го в правдинской статье «Поэзия по-Наркомпросовски»:
«…Наши учебники, хрестоматии, методические пособия, программы – все страдают стихофобией, дурно скрываемой враждою к поэзии и никакого стихового воспитания даже не пытаются дать нашим школьникам».
Надо хорошо понимать, что представляли собой учебники литературы в 1930-е годы. Они и сейчас-то, через 70 с лишним лет критики, борьбы со штампами, «типичными представителями», «сравнительными характеристиками» и «раскрытием образа», после двух десятилетий работы над очеловечиванием учебного курса, – по-прежнему предлагают ученикам задумываться над «основным пафосом поэзии Пушкина» и «раскрытием исторической характерности и своеобразия поздней, зрелой поэзии Лермонтова в критике Белинского». Даже теперь строки Чуковского, посвященные преподаванию литературы в школе, звучат актуально. Еще четверть века назад чеховского «Ионыча» на уроках литературы разбирали, записывая «план показа гибели личности», – того самого «показа», который и Чуковского возмущал в далеком 1935 году. Вот он приводит цитату из учебника: «Ценность Шевченко для нашего времени – в его революционных стихах и в правдивом показе тяжести крепостной эпохи». А уж в тридцатые годы школьные учебники литературы были совсем невыносимы: сплошной социальный анализ (юмористы издевались: «Татьяна? – так себе, мелкопоместная»), классовая точка зрения, да все это еще в якобы научном изложении – то есть как можно более тяжелом и канцелярском. Добавим вечную беду школьной программы – фрагментарность, отрывочность сведений; украсим анализом формы (завязка-кульминация, гипербола-метафора, анапест-амфибрахий)… преподнесем этот коктейль ребенку – и получим тоску, ненависть и отторжение. Ничего другого и не могло в нем пробудить преподавание по этому образцу. Отчего и кричал Чуковский в главном партийном печатном органе на всю страну:
«Только люди, не любящие и Пушкина, и наших детей, могут предлагать двенадцатилетнему школьнику архаический текст, полный славянизмов и непостижимых метафор».
«И какое упрощенчество во всей этой лжи: дворяне обиделись на какие-то (совсем необидные!) четыре строки, и вот „сформировались два лагеря". К таким ли методам мышления о процессах литературной истории должны мы приучать наших школьников».
«Развитие эстетического вкуса детей – об этом в наркомпросовских программах ни слова. О Шевченко детям говорят исключительно как о революционном бойце, и вся изумительная красота его творчества проходит мимо детей».
«Казалось бы, если хочешь вселить в их сердца горячие чувства к литературному творчеству братских народов, научи их восхищаться стихами Тычины, Чаренца, Маркиша, Лахути, Табидзе. А если дашь им зубрить скверные переводы каких-то случайных отрывков, это будет для них только лишней нагрузкой и вряд ли внушит им большие симпатии к литературному творчеству братских народов».
«Сплошная социологизация и ни одного грамма любви!»
Чуковский пытается поставить на место перевернутое с ног на голову: литература – это не надстройка, не иллюстрация к учебнику истории, где описана борьба классов. Это радость и красота. Ее надо не зубрить, а любить. Любовь важнее, чем классовый подход, нужнее, чем формальный анализ. Любовь – главное в педагогике по-чуковски: собственно, и культура здесь не самоцель, а средство формирования и оттачивания умной, гибкой, сострадающей, любящей, творческой души.
Пожалуй, его ужасало, какие люди могут вырасти при таком воспитании: чужие, мыслящие заданными схемами, безрассудно верящие пропаганде – ненавистные ему еще с дореволюционных времен люди массы. Признавался ли он себе, что напророчил верно – и под красным знаменем пришел тот же Пинкертон?
Нет, не хотел он в это верить, и, может быть, правильно. Потому что многое внушало радостную надежду: общество, кажется, все-таки повернулось лицом к ребенку, стало внимательнее относиться к детской душе, вдумчивее подходить к воспитанию. Книга «От двух до пяти», написанная просто и понятно, с заразительной любовью, разлеталась как горячие пирожки, и родители со всей страны, заново открывшие для себя детство, заваливали Чуковского письмами с вопросами, рассуждениями, рассказами, детскими словечками. Главная газета страны поддержала его в борьбе с наркомпросовской черствостью и сухостью. И, кажется, не только главная газета: таков в этот исторический период был основной вектор культурного развития. Называлось это «борьба с левацким загибом».
Необыкновенно чуткое ухо Чуковского легко ловило новые словечки, выражавшие сам дух эпохи, – отсюда в его статьях середины тридцатых встречаются и «вредители», и «левацкий», и «сухари». «Сухарями» воспитателей детей назвал Александр Косарев, молодой вожак комсомола. Комсомол тоже перестраивался в духе общих перемен: пытался очеловечиться. Многие, кстати, связывали эти попытки очеловечивания с харизматичным вождем – до такой степени, что в комсомоле появился свой маленький культ личности Косарева.
У литераторов, и Чуковского в том числе, вспыхнула новая надежда: значит, это все-таки не государство, а искажения, извращения, значит, можно еще биться за действительно художественную литературу, высококачественное книгоиздание, хорошую критику, компетентное и любовное преподавание в школе.
Страна немножко отдышалась после голода коллективизации и непосильного рывка индустриализации. Она истосковалась по нормальной жизни. И вот Сталин провозгласил в ноябре 1935 года: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Стране разрешили отойти от вынужденной аскезы, в жизни появилось место празднику. Не идеологически выдержанному, а просто празднику. Началось с письма Постышева в «Правде» в конце 1935 года о необходимости разрешить новогодние елки: «Почему у нас школы, детские дома, ясли, детские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек трудящихся Советской страны? Какие-то, не иначе как „левые", загибщики ославили это детское развлечение, как буржуазную затею». И вот уже в стране началась счастливая новогодняя кутерьма, лихорадочная закупка елок, целлулоидных игрушек и шоколадных бонбоньерок. Комсомол получил партийное поручение устроить елки для детей. И вот уже ЦК ВЛКСМ в своем постановлении наставлял школы, как организовать елки: «Вечера эти должны пройти весело и организованно: на них ни в коем случае не допускаются доклады о деятельности школы, о задачах наступающего года и т. п.». Косарев настаивал: «Комсомольцы первые должны осудить этих „сухарей", уже немало навредивших делу воспитания здорового, веселого и жизнерадостного поколения. Обязанность каждой комсомольской организации – приготовить детворе подшефной школы такую яркую и веселую елку, которая затмила бы все новогодние елки былого, которая надолго осталась бы в памяти ребенка».
И вот уже на открытии первого детского фестиваля искусств, приуроченного к новогодним празднествам, секретарь ЦК и МК ВЛКСМ тов. Лукьянов говорил: «Такой замечательный отдых ребятам способна дать только наша страна, наша партия, ее мудрый вождь Сталин, окружающий неограниченной теплотой и заботой воспитание юной смены». Зал аплодировал стоя.
Вот уже в «Комсомолке» появился святочный рассказ Сергея Крушинского (спустя десятилетие это имя еще появится в нашем повествовании), выдержанный в полном соответствии с линией партии: в нем некий «поборник идеологически выдержанных агит-елок» пытался «подвергнуть погашению» вредную елку, а Дед Мороз, внезапно оказавшийся секретарем райкома, констатировал: «Мы зря доверили такому сухарю работу с детьми».
«Сухари» побеждены. Жизнь, кажется, возвращается в нормальное, человеческое состояние, где есть место не только подвигу, но и человеческому теплу. Страна, соскучившаяся по нему, исступленно, со слезами на глазах, благодарит руководство за «неограниченную теплоту и заботу». Овации гремят по пять, десять, пятнадцать минут, и никто не останавливается – пока еще от счастья, а не от страха. 1935–1936 годы – это апофеоз народной любви: никогда раньше и никогда позже народ не любил власть так искренне, так нежно. И никогда в ней так горько не обманывался.
То же счастье взаимной любви, то же ощущение распахнувшихся бескрайних перспектив для творчества испытывают и писатели. Как секретарь райкома в глупом рассказе стал Дедом Морозом, так партия и комсомол неожиданно оказались союзниками детских писателей в борьбе против схемы, догмы, вульгарного социологизма наркомпросовских деятелей. Через несколько месяцев партия станет инициатором огромных перемен в системе образования, окончательно уничтожив педологов, давних врагов Чуковского и его литературных соратников, своим постановлением «О педологических извращениях в системе Наркомпросов».
В начале 1936 года Чуковский продолжает активно выступать в печати со статьями о преподавании литературы в школе. Участвует во многочисленных совещаниях, которые созывают комсомол и писательские организации. Неустанно обличает Наркомпрос и призывает других к борьбе. 18 января он в «Правде» выступил со статьей «Литература в школе», где, среди прочего, возмущался стишками из одобренного Наркомпросом и изданного большим тиражом букваря Фортунатовой. Стишки историко-революционного содержания кроились, как «Гаврилиада» Ляписа-Трубецкого, по одному и тому же лекалу:
    Был хозяин на заводе.
    Он нас в голоде держал.
    За станком отец Володи
    У него весь день стоял.
    Уж давно с того завода
    Богатей тот убежал.
    И теперь отец Володи
    Управлять заводом стал.
Далее следовал аналогичный стишок про отца Евгеши, трудившегося в деревне на барина, а потом барин тоже убежал, и «теперь отец Евгеши управлять колхозом стал»…
"Одни только не убежали: невежды-педологи, которые гнездятся в Наркомпросе, – сердился Чуковский. – И, к сожалению, мы не можем написать:
    Уж давно из Наркомпроса
    Тот педолог убежал".
Здесь в тексте более поздних изданий (статья прилагается к книге «От двух до пяти») стоит сноска: «Стихи пророческие. Написаны в январе 1936 года. Теперь, после постановления ЦК (от 4 июля), педологам, к счастью, пришлось „убежать" не только из Наркомпроса, но и из всех советских учреждений».
10 февраля, в канун Поэтического пленума в Минске Чуковский в статье «Поэты, защищайте поэзию!» снова цитировал те же стишки и призывал участников, советских поэтов, «поднять голос в защиту советского школьника от тех колченогих, шершавых, бездарных стихов, которыми питают его буквари, хрестоматии, учебники, утвержденные бюрократами школьного ведомства».
9 января 1936 года Чуковский записывал в дневнике: "Третьего дня Желдин (директор Ленинградского отделения Детиздата. – И. Л.) мне сказал, что 15/1 в Москве совещание по детской книге. Большое совещание, созываемое по инициативе ЦК, и что я должен поехать. Когда же писать! Только что было совещание с Косаревым, потом Кино-Совещание, потом – по детской книге. Всякая поездка в Москву стоит мне года жизни, и, узнав о предстоящей поездке, я уже перестал спать за 5 дней до нее". В апреле записывал: «Третьего дня получил приглашение, подписанное Бубновым, явиться в Кремль для обсуждения предстоящих пушкинских торжеств. Это ударило меня как обухом: был занят Репиным, отделывал своего „Медведя", составлял „Лирику", редактировал 2-й том Некрасова – все это к спеху – и вдруг на тебе».
Спать перестал, писать некогда, все это к спеху – но от участия в совещаниях К. И. не отказывается: появилась, наконец, долгожданная возможность делать хорошее дело легально и в режиме наибольшего благоприятствования со стороны властей. Последний раз он испытывал такие надежды в 1918 году: «…мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, ОТенри, Сэмюэля Бетлера, Карле ила, что я работаю с утра до ночи – а иногда и ночи напролет…»
Кажется, наконец-то достигнуто взаимопонимание между писателями и властью: кажется, добиваются они одного, стремятся к одному. На этом коротком историческом этапе их векторы неожиданно совпали. Партия и комсомол советуются с писателями. Вопрос о детской книге рассматривается на многочисленных мероприятиях, и Чуковский неизменно на них присутствует. В январе проходила конференция детских писателей при ЦК ВЛКСМ.
Чуковский выступил с большой речью, которую вместе с другими материалами совещания напечатала «Литературная газета» (речь К. И. названа «Дела детские»). Интересно, что почти все участники совещания говорили о разногласиях между московским и ленинградским отделениями Детиздата. Паустовский назвал их гоголевской ссорой из-за гусака, Щербаков, тогда секретарь Союза писателей, даже покритиковал Лидию Корнеевну Чуковскую, «хорошую, нужную, деловую речь» которой, по его мнению, совершенно испортила концовка, где она процитировала ляп из книжки, выпущенной москвичами. Корней Иванович в своей речи говорил о том, что между московской и ленинградской редакциями «всегда была бездна», о том, что в Москве «под эгидой тогдашнего ГУС» до недавнего времени «процветала фаланга бракоделов-небрежников». «Мы, ленинградцы, – говорил он, – фанатики высокого литературного качества. Мы за классически-четкую форму, за железную дисциплину стиха, за строго выдержанный, нерасхлябанный стиль. Мы ненавидим дилетантщину, хотя бы она сопрягалась с талантливостью». Оратор выражал далее надежду, что теперь, когда ЦК комсомола «внес в детскую литературу столько света и воздуха, сделав ее нужды достоянием общественности», именно по этому пути будут идти и москвичи, и ленинградцы.
Кстати, о «железной дисциплине стиха», противопоставляемой «неряшливости в детской литературе», Чуковский тогда же написал и в «Красную новь» (№ 2, 1936), требуя объявить «смертный бой» «всем поэтическим заикам, неряхам, губошлепам и путаникам… какими бы лозунгами они ни прикрывали свое бракоделие». И снова требовал биться за «классически точные рифмы, за классически точную и правильную ритмику, за классически правильное развитие сюжета» и в детской, и во взрослой литературе, поскольку только «железная дисциплина стиха выведет нашу поэзию из состояния расхлябанности, в котором она сейчас находится». Эти строки вызвали осторожное недоумение Николая Тихонова, который возражал в «Литературке»: «Можем ли мы принять эти положения без обсуждения всей полноты поэзии, всех форм поэтического хозяйства?» Опасение, скорей всего, было вызвано тем, что призыв Чуковского мог быть истолкован как «назад к классике» и совпал по времени с началом кампании борьбы с формализом; Тихонов вежливо пытался отстоять стих, не слишком классический по форме.
На совещание кто-то (газетные отчеты умалчивают, кто) принес «Альбом любви и страдания», безграмотный песенник школьницы Нины Чичильевой с пошлыми жестокими романсами, записанными со слуха. Украинская делегатка тов. Барун предложила, чтобы школьники не увлекались пошлятиной, дать им хорошую книгу о любви и страдании: издать качественный сборник любовных лирических песен. Предложение это не приводится в газетном тексте ее речи, но на Барун ссылается Чуковский, с жаром поддержавший эту смелую по тогдашним временам мысль. К. И. в это время фонтанирует идеями – и многие из них осуществляются: через несколько месяцев он сам получил заказ от Детиздата на формирование именно такого сборника. В этой же речи он предлагает комсомолу создать литературную студию для начинающих детских писателей, говоря о том, что уже десять лет носится с этой мыслью, что «приходил с этим замыслом ко всем директорам Детиздата поочередно…». К его предложениям готовы прислушаться – и он неустанно рассказывает о том, как правильно преподавать литературу, как издавать книги, как наполнять школьные библиотеки, как насытить книжный голод – сейчас, когда спрос на книги необычайно вырос.
Записи, сделанные Корнеем Ивановичем во время и после совещания в ЦК ВЛКСМ, – совершенно эйфорические. Он пишет о появившейся у него новой идее детской книги, где должна вылиться его «жаркая любовь к советскому ребенку»; причем тему эту он осмыслил до конца только сейчас, под влиянием беседы с Косаревым, обаятельный комсомольский вожак кажется ему искренним и естественным: «Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская л-ра наконец-то попала в его руки. И вообще в руки Комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра, словно дверь распахнули. Прежде она была в каком-то зловонном подвале, и ВЛКСМ вытащил ее оттуда на сквозняк».
Он действительно верит в перемены к лучшему. В феврале он выступает в журнале «Большевик» со статьей «Хорошая, яркая детская книжка будет создана». Он совершенно куплен самым большим подкупом – возможностью делать хорошее дело, дать детям хорошую книгу, поставить на новый лад преподавание литературы в школе – и все изменится, и люди станут другими. «Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность», как он много лет назад писал библиотекарю Гребенщикову.
А вот дневниковая запись: "Хочется делать в десять раз больше для детской литературы, чем делали до сих пор. Я взял на себя задание – дать Детиздату 14 книг, и я их дам, хоть издохну. О совещании не записываю, так как и без записи помню каждое слово. То, за что я бился в течение всех этих лет, теперь осуществилось. У советских детей будут превосходные книги. И будут скоро".
Детская литература обсуждалась и на X съезде ВЛКСМ в апреле 1936 года. К. И. тоже выступал на нем с докладом, созданным на основе правдинских выступлений о преподавании литературы в школе. «Пишу доклад для съезда. Волнуюсь», – записывал он в дневнике. Речь Чуковского на съезде приводят «Известия». Почти после каждой фразы следуют ремарки: «смех в зале», «оживление и смех в зале», «аплодисменты». В своем выступлении он снова нападал на Наркомпрос, критикуя одобренные им учебники, созданные им программы, где каждого писателя разбирают с точки зрения его классовой принадлежности и социальной позиции. Рассказывая об уроке, где о Брюсове говорили, «как о конокраде», Чуковский сказал: «Учителя винить невозможно, такова программа Наркомпроса» – и в зале раздались смех и бурные аплодисменты. Читаем дальше: «Я надеюсь, что когда ленинский комсомол возьмется по-настоящему за школьное дело, он камня на камне не оставит от таких методов преподавания словесности (смех). Тут нужно переделать решительно все: начиная от букваря до учебника десятого класса».
И дальше Чуковский делится предложениями: чтобы писатели не оставались в стороне, общались с педагогами, чтобы Детгиз, ЦК ВЛКСМ и писатели вместе начали выпускать детскую литературную газету, чтобы создан был институт изучения детей. Этот фрагмент его речи, пожалуй, стоит процитировать. После выхода книги «От двух до пяти», рассказывает он, "едва люди узнали, что есть где-то в Ленинграде какой-то человек, который не совсем равнодушен к ребенку, со всех концов Союза ко мне посыпалось множество писем и отнюдь не о том, о чем я говорил в своей книжке, а о самых разнообразных вещах, не имеющих никакого касательства к той теме, которая была мною затронута. Меня спрашивали: как кормить? Как пеленать? Как укачивать? Какие петь колыбельные песни? Как лечить от рахита? И что делать, если ребенок заика, и полезны ли детям игрушки, а если да, то какие? И как объяснить детям половую проблему? И есть ли в огурцах витамины? И могут ли ученые заранее узнать, кто родится, мальчик или девочка, и как сделать, чтобы родился мальчик.
Обращаются за советом к писателю. Почему к писателю, а не к авторитетному научному учреждению? Потому что такого учреждения нет. Потому что существующие в системе Наркомпроса и Наркомздрава научные институты до сих пор не взялись как следует за организацию подлинно научной помощи юным родителям в деле воспитания детей". Он снова выражает надежду, что комсомол заполнит и этот «вопиющий пробел», призывает Детиздат выпустить серию книг о ребенке, где воплотилась бы, наконец, вся существующая уже, но неписаная мудрость советской педагогики. И заканчивает такой фиоритурой, каких от него еще никто никогда не слышал: «У нас нет еще таких педагогических книг, которые хотя бы в малой степени отражали мудрую работу всей партии, проделанную под руководством величайшего педагога всего человечества в самом высоком значении этого слова, – Иосифа Виссарионовича Сталина (шумные аплодисменты), обеспечившего всем нашим детям такое счастливое детство».
Его впечатления от съезда – самые счастливые. Именно тогда была сделана многажды цитированная и комментированная запись о том, как Пастернак и Чуковский видели Сталина:
"Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для нас всех было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью".
Может быть, это специально вписано «для показа властям» – как приписано к одной из записей о том же Пастернаке, сделанной во время скандала из-за его Нобелевской премии? Возможно? Возможно. Но в 1936 году у Чуковского еще не было никакой необходимости заявлять в дневнике о своей лояльности. К тому же и нелояльных записей, видимо, было немало – если судить по тому, что в этом году вновь появляются вырванные страницы, вырезанные строчки, оторванные куски страниц.
Чем же продиктованы эти поразительные строки? Почему в съездовской речи Чуковского возник «величайший педагог»? Только ли потому, что это славословия вождю были обязательны в каждой речи, была ли эти «марочка», как позже говорила Лидия Корнеевна об обязательных цитатах из вождей, – марочка, без которой письмо не дойдет?
Был ли это чистый конформизм, расчет, хитрость, игра по установленным правилам? Многим легче думать, что именно хитрость, – уж очень не хочется верить, что Чуковский и Пастернак и в самом деле «упивались радостью» при виде тирана. Отношения Пастернака и Сталина – отдельный вопрос, которого мы здесь касаться не будем. А Чуковский сам признавался, уже в 1956 году, когда культ личности был развенчан: «…я, несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие» – это он сказал Казакевичу и записал разговор в дневник. Почему писал меньше, чем другие, – понятно, об этом они еще в 1930 году говорили с Тыняновым. «Столько прохвостов хвалят его Сталина теперь для самозащиты, что, если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе», – сказал Тынянов, который, по словам Чуковского, из чувства уважения к советской власти не хотел афишировать свою ей преданность.
В те годы всякое появление Сталина на общественном мероприятии вызывало волны счастья, общую эйфорию, необыкновенное воодушевление – так радовались бы появлению божества. Вот, к примеру, шапка «Правды» в конце 1936 года – красным цветом набрано в верхнем правом углу: «На трибуну чрезвычайного VII Всесоюзного Съезда Советов взойдет товарищ Сталин. Гений нового мира, мудрейший человек эпохи, великий вождь коммунизма доложит хозяину земли советский кодекс завоеваний, хартию свобод и прав трудового народа» (то есть выступит перед народом с докладом о конституции). На фоне нескончаемых потоков подобного треска «величайший педагог» выглядит очень и очень умеренно; заметим при этом, что речь идет не о заслугах Сталина в деле воспитания детей, а о великих уроках, которые страна, считал Чуковский (и не он один), преподнесла всему миру.
Приливы всеобщей любви омывали вождя на съездах, слетах и пленумах, демонстрациях и парадах. И Чуковский, и Пастернак, оба люди чрезвычайно тонкой нервной организации, не могли не уловить эту мощнейшую волну энтузиазма, счастья, обожания. И очень может быть, что собственные эмоции, вполне совпадавшие с общим настроением, вошли в резонанс и были многократно усилены; отсюда и «никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».
Это и в самом деле новое для Чуковского ощущение: он всегда был индивидуумом, человеком отдельным, никогда не растворявшимся ни в каком «мы». Это был для него первый и, пожалуй, единственный опыт коллективного чувствования – общего морока, наваждения толпы, когда самый здравый человек оказывается способен на неожиданные чувства и поступки.
Категория: КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ | Добавил: admin | Теги: биография Корнея Чуковского, монография о Корнее Чуковском, книга о Корнее Чуковском, книга Ирины Лукьяновой
Просмотров: 112 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0
ВИДЕОУРОКИ
ОБУЧАЮЩИЕ ФИЛЬМЫ ПО
   РУССКОМУ ЯЗЫКУ

ОТКРЫТЫЕ УРОКИ ДМИТРИЯ
   БЫКОВА

СКАЗКА

ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ

ЛЕКЦИИ ПО РУССКОЙ
   ЛИТЕРАТУРЕ


ВИДЕОУРОКИ ЛИТЕРАТУРЫ В
   11 КЛАССЕ


ПИСАТЕЛЬ КРУПНЫМ ПЛАНОМ

ТВОРЧЕСТВО ГОГОЛЯ

ТВОРЧЕСТВО САЛТЫКОВА-
   ЩЕДРИНА


ТВОРЧЕСТВО НЕКРАСОВА

ЛИТЕРАТУРА ВОЕННЫХ ЛЕТ

РОДОВОЕ ГНЕЗДО ПИСАТЕЛЯ

ТЕОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ

***

АНТИЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА

МИРОВАЯ ЛИТЕРАТУРА. ХХ ВЕК

ЗАРУБЕЖНАЯ ЛИТЕРАТУРА
***

ЛИТЕРАТУРНЫЕ
   ПРОИЗВЕДЕНИЯ НА БОЛЬШОЙ
   СЦЕНЕ



ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ

ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ

ПРОБА ПЕРА

ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

"УЧИТЕЛЬ  СЛОВЕСНОСТИ"
РЕКОМЕНДУЕТ








ПАН ПОЗНАВАЙКО


Презентации к урокам


портрет Пушкина
ВЫШИВАЕМ ПОРТРЕТ ПИСАТЕЛЯ
Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Copyright MyCorp © 2016  Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0