Кончается девятнадцатый век, и начинается двадцатый. Кончается Коля
Корнейчуков, начинается Корней Чуковский.
В «Серебряном гербе» герой констатирует: они с сестрой стали зарабатывать
репетиторством, и «мама наконец-то получила возможность отказаться от черной
работы и принялась за свое любимое дело: вышивание украинских рушников и рубах».
В чужих воспоминаниях, относящихся к 1900–1901 годам, он по-прежнему плохо одет:
«Утверждали (правда, с улыбкой), что у него не было брюк (просидел)! Только две
штанины! Они были пришиты к старенькому пальто и снимались только вместе с ним»,
– писал эстрадный артист и режиссер Алексей Алексеев.
Одноклассники уже ходили в студентах, а он все никак не мог сдать экзамены
экстерном за курс гимназии. В дневнике за 1901 год есть запись: «М. б. мне надо
кончать гимназию» – почти сразу за размышлениями о женитьбе: он был давно и
серьезно влюблен в «девушку со смелыми, живыми глазами» – Марию Гольдфельд. В
марте 1901 года он говорит всем, что едет в Аккерман держать экзамен. На самом
деле – похоже, он собирается убежать, причем вместе с любимой. «Уедем, Коля,
отсюда», сказала она ему. Он собирается поселить ее у сестры своего товарища,
составляет список гимназических учебников – взять с собой – и узнает у какого-то
Вольдемара, где жить и можно ли достать уроки в Екатеринославе. В качестве
возможных пунктов назначения в эти дни в дневнике перечисляются самые разные
города – вплоть до Батума, Баку и Тифлиса.
Герой «Гимназии» говорит, что, увидев «оскорбительный и злой» аттестат
сестры – «дочь девицы такой-то», – вообще расхотел учиться. «И я выбрал себе
другую дорогу». Во втором издании автор уточняет – стал писателем. Герой
«Серебряного герба» два года подряд проваливался на экзаменах – а верней, его
«самым бессовестным образом проваливала нарочно» экзаменационная комиссия по той
же причине неподходящего социального положения. И только на третий год он смог
сдать экзамены при Ришельевской гимназии, где с недавних пор стали преподавать
любимые учителя из пятой гимназии, и получил аттестат «с очень неплохими
отметками». «И было даже как-то обидно, что дело, которое доставило мне столько
страданий, обошлось так просто и легко», – пишет Чуковский в повести, и,
возможно, так и было. Тогда, если считать, что Колю Корнейчукова выгнали из
седьмого класса в конце 1898 года, то примерно в 1901 году он и должен был
получить заветный аттестат.
Дневниковая запись за 3 марта 1901 года гласит: «Был у меня сегодня Кира. Я
рассказывал ему свои гимназические похождения». 6-го марта: «Мамочка, – прости
меня. Разве я имею право иметь какие-то там настроения, писать пустые дневники,
любить, терять аппетит – не оправдав твоих надежд, не сделав ни шагу к тому,
чтобы оправдать их. „Ах, на что мне судьба буржуазии, если я не окончил
гимназии" – вот моя пословица». После этого – какой-то загадочный отъезд, и
потом даже слово «гимназия» пропадает из дневника. Так или иначе, вопрос
решился; экзамены за гимназический курс были сданы в другой гимназии или даже в
другом городе.
В дневнике 18-летнего Чуковского неплохие рисунки (портрет Белинского,
голова протодьякона) соседствуют с рассуждениями о потребительской стоимости
товара, наброски сочинения «Разбор баллады Толстого „Василий Шибанов"» для
гимназистки 8-го класса – с мыслями о самоценном идеале, впечатления о
прочитанном (Бурже, Пушкин, Успенский, письма Тургенева Флоберу, дневники
Толстого, Белинский) – со строчками о любви, «вечном присутствии Маши в душе».
Впрочем, присутствует там и некая Ф., Федора, Феодора, но чаще о ней говорится
пренебрежительно. С Машей все иначе – и труднее. «Стыжусь неталантливой
небрежности, этой неискренности, которая проявляется в дневнике больше всего, –
стыжусь перед нею, перед Машей. Дневника этого я ей не покажу ни за что». «Маша!
Как бы нам устроить так, чтобы то, от чего мы так бежим, не споймало нас и там?
Я боюсь ничтожных разговоров, боюсь идиллии чайного стола, боюсь подневольной,
регламентированной жизни».
В дневник торопливо заносятся горячие и трогательные планы, как устроить
семейную жизнь без обыденности и скуки, чтобы не пропала «таинственность (я
готов сказать: поэтичность) отношений, без которой(ых) такие люди, как мы с
Машей, не можем ничего создать, не можем ни любить, ни ненавидеть…» Планы такие:
путешествовать, жить отдельно, не устраивать обедов и вообще – «долой эти
кофейники, эти чашки, полочки, карточки, рамочки, амурчики на стеночках!»
Юношество конца девятнадцатого века стремилось уничтожать быт, мешающий духу;
сознательные молодые пары даже планировали не вести никакого совместного
хозяйства, чтобы не потерять духовной близости. А уже в начале двадцатого века
Чуковский стал с тоской писать о безбытности русского городского жителя, об
отсутствии у него корней, о той пошлости, которая произрастает на опустевшем
святом месте… Под бытом он понимает уже не кофейники и карточки, а
принадлежность к национальной, культурной, языковой, духовной традиции,
преемственность поколений.
Но пока Николай только размышляет, как сохранить духовное единство с Машей.
Приходит к выводу, что следует вместе изучать что-нибудь новое для обоих:
«Политическую экономию мы с ней проштудируем так, что только держись». Весь март
они планируют бегство – встречаются, вместе читают, расходятся, ссорятся, он
ищет денег, а денег нет, ехать без денег было бы дико…. Просит друзей подыскать
ему квартиру, уроки, чтобы чем-то жить… Побег назначен на двадцатые числа марта
– вместо этого в дневнике появляются отрывистые отчаянные записи: «вчера
совершил безумное дело», «ну да этого я записывать не буду, да и незачем». 27
марта он в Николаеве – без Маши. Пишет о тоске и одиночестве. К Пасхе, к началу
апреля, возвращается—и опять проводит время с ней. В середине апреля снова
куда-то уезжает.
Весенняя, благоухающая и благосклонная ко всем влюбленным Одесса тоже есть в
его «Онегине»: «И упоительно и страстно / Вокруг акация цветет, /Ив кущах парка
пешеход / Взыскует отдыха напрасно, / Зане там юные четы / Прилежно страстью
заняты». И вот еще: «О, мы любили, мы умели / Блуждать по городу без цели, – /
Когда покорливый закат / Какой-то тайною объят; / Когда все женщины красивы; /
Когда какой-то тихий грех / Витает на челе у всех».
Правда, в последней строфе по городу бродят приятели. Но он действительно
любил и умел блуждать по городу без цели, говорить своим напевным речитативом,
заговаривать, завораживать… Даже с учеником Швейцером уроки перешли в прогулки:
учитель шел и говорил, ученик едва успевал догонять и понимать. «И что только не
занимало ум молодого Чуковского в далекие те дни! Были тут мысли о литературе и
живописи, парадоксы о спиритизме и философии, афоризмы о толстовстве и
политической экономии… И стихи, очень много стихов собственного сочинения, и
чужие, среди последних – часто Шевченко на украинском языке… Пахло на улицах
морем и зноем, Чуковский шагал длинными своими шагами, я едва поспевал за ним,
увлеченный звучной его речью. Это была острая и озорная, серьезная и ироническая
импровизация. Это был своего рода театр – и я понял это позднее, – театр, где
играл, резвился, набирал силы оригинальный интеллект».
Маша, дочь бухгалтера частной конторы Арона-Берга Рувимовича Гольдфельда,
жила на той же Ново-Рыбной, через два дома от того, где провел детство Николай.
В семье было восемь детей – три мальчика и пять девочек. Старший брат Марии
Александр некоторое время учился в одном классе с Троцким, указывает Наталья
Панасенко.
Дом Тарнопольского, где проживало семейство, виделся тогда Коле Корнейчукову
великолепным – а в приезд 1936 года показался «чрезвычайно невзрачным». «Мы
здесь бушевали когда-то любовью», – грустно записывал Чуковский. Девушка была
веселая и решительная; Коля замечал в ней и чрезвычайно ценил некое «босячество»
– готовность идти куда глаза глядят, совершать отчаянные поступки, не обращая
внимания на одобрение или неодобрение общества. Он находил в ней поэтичность,
искренность, душевное здоровье, он страшно боялся, что совместная жизнь не
объединит, а разъединит их: «Вот мы сидим в сырой лачужке. Говорить нам нечего.
Все выговорено, мы выдохлись и на самом деле интересны друг другу, как вот этот
стол…» Однако на самом-то деле наговориться они все никак не могли. В одной
дневниковой записи сказано, что пара проводила вместе не меньше 3 часов в день,
а чаще – по 10. Читали, разговаривали, спорили, ходили в гости, сидели в
библиотеке, гуляли по улицам.
Уклад многодетной еврейской семьи Гольдфельдов устрашал и злил непрошеного
жениха: «Парадная лампа (с красным колпаком), которую зажигают только при
гостях… Дряхлое пианино, изрыгающее целый день из своего нутра бесконечные
гаммы, от которых начинают ныть зубы, а вечером улыбающееся гостям старческой,
беззубой улыбкой, насвистывая пестрые польки и вальсы; клочки изодранных обоев,
совершенно незаметные вечером при мягком полусвете лампы с красным абажуром –
хорошо быть гостем в этом неискреннем доме! И я очень рад, что я – гость, и
больше ничего. Но каково ей, бедной Марусе!»
Семейство наверняка не желало выдавать дочь за такого кандидата: иного
вероисповедания, без профессии, без образования, без денег, байстрюк, босявка…
Но Маша предпочитала его всем остальным – в дневнике Чуковского есть даже
запись, что некий поручик застрелился, когда она его отвергла. Николай и Маша
лелеяли мысль о бегстве, о настоящей жизни – с легкой руки Чехова и других
властителей дум вся прогрессивная молодежь считала свою жизнь ненастоящей и
собиралась однажды начать иную – деятельную и разумную.
И они убегали на улицу, сидели на скамейках, слонялись по паркам и улицам
Одессы. «Вот она в бархатной кофточке, и я помню даже запах этой кофточки (и
влюблен в него), вот наши свидания за вокзалом у Куликова поля, когда она
сказала „Милостивый государь" и т. д., вот она на Ланжероне, мы идем с ней на
рассвете домой, вот ее отец за французской газетой – „L’Aurore", – вот мы на
Коломенской…» – это он пишет в 1955 году, тоскуя, только что ее похоронив. «Моя
искренняя, любимая девчурка», – запись в декабре 1901-го. В Рождество под 1902
год они уходят из гостей и плачут вместе на лестнице – «хорошо, хорошо».
Январь 1902-го. Они сидят в сумерках на полянке перед парком, разговаривают,
– лето прошло, осень, прошел год, другой – они все здесь, на этой скамейке, на
ветру… Они любят друг друга уже четыре года, у них по-прежнему ничего нет, он
ничего ей не может предложить, он в ужасе записывает, как она пожелтела,
исхудала, стала маленькая и жалкая, а надежд на будущее никаких… Она говорит:
вон в том белом домике живет Ферапонт Ильич, чиновник почтовый… Она спрашивает:
скажи, Коля, ты меня любишь? Скажи!
Он внезапно взрывается – кто виноват, что все так плохо? «Маленькая,
ничтожная, растрепанная, в нелепой, безобразной позе – зачем она такая?» «И
бешеная злоба закипает во мне. Эта шляпка, этот Ферапонт Ильич, эта изогнутая,
жалкая фигурка – о! как я ненавижу все это! Ветер надоедливо и беспрестанно дует
мне в спину, с каким удовольствием я измял бы это, изодрал, истоптал!»
А потом почти без перехода – заметки о Щеглове, о Ницше… Спустя день – опять
все хорошо: сижу в библиотеке, М. Б. сидит рядом… Они то ссорятся, то мирятся,
ходят друг к другу, слушают доклады в литературном кружке, бесконечно много
читают – от Шестова до Неведомского, от Маркса до Михайловского. И никак не
могут придумать, что делать.
Коля запоем читал – от классиков до нелегальной литературы, часто уходил в
море на лодке, готовился к экзаменам сам, готовил своих учеников, начал писать
своего «Евгения Онегина», пытаясь создать свою энциклопедию одесской жизни.
Один из одесских адресов юного Чуковского – дом Баршмана в Канатном
переулке, «где внизу была конфетная фабрика и работницы грязными руками 12 часов
заворачивали карамельки в бумажки». «Дом Баршмана! Я заплакал бы, если бы увидел
его… Там прочел я Бокля, Дарвина, Маркса, Михайловского, там я писал первые
стихи, там вообще наметился пунктиром я нынешний. Стихи я читал (Пушкина,
Некрасова) со слезами – и думал, думал, выдумал свою философию – самоцели или
самодовления – и писал об этой философии целые тетради… Помню жаркое ощущение,
что я один знаю истину о мире – что я должен открыть эту истину людям,
погрязшим в заблуждениях, – и сознание своего бессилия из-за необразованности,
незнания физики, психологии, вообще слабый научный багаж – о! как тяжко мне было
фельетонничать!» – вспоминал он в 1936 году.
Судьбу книги о самоцельном идеале он воскрешает в статье «Как я стал
писателем»: «Моей философией заинтересовался один из моих школьных товарищей, он
был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько
глав из этой своей сумасшедшей книги… Он слушал, слушал и, когда я окончил,
сказал: „А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?"
Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты
„Одесские новости", и, к моему восхищению, к моей величайшей радости и гордости,
эта статья появилась там…» Товарищем (школьным – это не совсем точно) был все
тот же неназываемый Жаботинский, который уже работал в «Одесских новостях».
В переписке с Рахелью Марголиной история изложена подробнее: «Я был в то
время очень сумбурным подростком: прочтя Михайловского, Спенсера, Шопенгауэра,
Плеханова, Энгельса, Ницше, я создал свою собственную „философскую систему" –
совершенно безумную, – которую и проповедовал всем, кто хотел меня слушать. Но
никто не хотел меня слушать, кроме пьяного дворника Савелия, у которого я жил, и
одной девушки, на которой я впоследствии женился. Свою „философию" я излагал на
обороте старых афиш, другой бумаги у меня не было. И вдруг я встретил его.
Он выслушал мои философские бредни и повел меня к Израилю Моисеевичу
Хейфецу, редактору «Одесских новостей», и убедил его напечатать отрывок из моей
нескончаемой рукописи… <Я> стал из оборванца – писателем. Это совершенно
перевернуло мою жизнь».
Александра Бруштейн замечает: «Автор, вызванный в редакцию, явился туда,
прикрывая большой книгой наиболее зияющую рану на своих штанах». В редакции
удивились, что он много читал, знает английский… 27 ноября 1901 года Чуковский
записывает в дневнике: «В „Новостях" напечатан мой большой фельетон „К
вечно-юному вопросу". Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала
меня „молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно".
Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу». На
следующий день запись уже такая: «Угощал Розу, Машу и Альталену чаем в
кондитерской Никулина. Altalena устроил мне дело с фельетоном… В конце сентября
я принес ему рукопись – без начала и без конца, спросил, годится ли. Он на
другой день дал утвердительный ответ. Я доставил начало и конец – он сдал в
редакцию и там, провалявшись около месяца, статья появилась в свет».
Так в литературе появился Корней Чуковский. В 20-х годах, уговаривая Лидию
Гинзбург взять псевдоним (по причине многочисленности Гинзбургов в литературном
деле), он в пример приводил себя: «Вот я, например, Корнейчук. Я понял, что
фамилия эта мужицкая, хохлацкая, и сделал себе Чуковского». Гинзбург отказалась:
«В еврейских псевдонимах всегда дурной привкус, что-то от фальшивого вида на
жительство».
Идею книги о самоценном идеале Чуковский не оставлял еще много лет, и в том
или ином виде мысли, впервые сформулированные в дебютной статье, рассеяны по
разным его критическим работам. Он долго сожалел, что жизнь сложилась иначе, что
он не смог написать философский труд, о котором так долго мечтал, что стал
«фельетонистом по пятачку за строчку», что пришлось кормить большую семью и
размениваться на мелочи, тоскуя по большому, серьезному труду.
Позднее об этой работе Чуковский вспоминал как о юном бреде, написанном
полудетским почерком, отмахивался – «плохо помню эту статью», «где-то у меня
хранится», – во что трудно поверить при его-то памяти. Трудно любить свои
юношеские писания, трудно любить и себя девятнадцатилетнего. И так нормально в
этом возрасте, разочаровавшись во всем человеческом опыте, пытаться создать
единую философскую систему, которая даст все ответы на все вопросы. В том числе
и главные вопросы времени, конечно. Тогда в литературе главным был вопрос о цели
искусства, и молодой Чуковский уже слышал все, что имели об этом сказать
отечественные критики-позитивисты, которые неустанно в течение полувека твердили
об общественной пользе. Уже появились символисты, и Брюсов уже призвал закрыть
бледные ноги, и Уайльд с великолепным презрением уронил свое «All art is quite
useless» – «Всякое искусство совершенно бесполезно»».
Конечно, в девятнадцать лет велик соблазн быстро и просто положить конец
затянувшемуся спору. Но все же «эпохальный труд» Чуковского был прежде всего
попыткой построить свой собственный философский фундамент, нащупать свое «на том
стою и не могу иначе», ответить на вопросы, ставимые прежде всего перед собой. В
чем смысл человеческой жизни вообще? Чем я должен заниматься и есть ли в этом
высший смысл? Ну и так далее.
Чуковед Евгения Иванова не без иронии напоминает, говоря о желании юного
Чуковского открыть миру свет истины и создать всеобъемлющее учение: «Одним
десятилетием раньше молодой Василий Розанов, издавая свою книгу „О понимании" и
обдумывая ее продолжение – теорию потенциальности, мечтал, что созданная им
философская система обнимет собой „ангелов и торговлю". А утраченный философский
трактат малоизвестного поэта-символиста Александра Добролюбова (ну,
„малоизвестный" – это все-таки несправедливо. – И. Л.) носил название
«Опровержение Шопенгауэра и всех философов»».
Статью «К вечно-юному вопросу» читать не легче, чем народническую критику, –
какое-то «Русское богатство», тяжело-звонкое скаканье, обращения к читателю а-ля
Чернышевский… «Как и деньги, искусство не может быть естественной потребностью
нашей, и, имея основанием другие потребности, оно идет в услужение тем, из
которых оно построено, – так что говорить про искусство, как про вещь,
отвечающую высшим потребностям нашим, – это значит считать потребности эти
висящими в воздухе, без всякого отношения к земным, материальным, „основным"
нуждам человека, нуждам sine qua non».[1] Уф.
А объясняет он в этой статье (громоздко объясняет, многословно) одну простую
мысль, которую много раз еще потом будет объяснять непонятливому российскому
обществу, где одни кричат «искусство должно служить народу», а другие –
«искусство ради искусства!», одни – «форма!», другие – «содержание!», и никак
нельзя примирить эти крайности. Саша Черный еще не предложил своего компромисса:
«Ведь можно наливать… вино в хрусталь». Но шаг в этом направлении сделал
и молодой Чуковский. Мысль его заключается в том, что искусство будет служить
народу (или обществу, или чему оно там еще должно служить) только тогда, когда
оно искусство. Тогда, когда оно делается для себя, – как песня сама поется, как
дама наряжается из любви наряжаться, а не чтобы привлечь кавалера. На средство
надо смотреть как на цель, и только тогда цель будет достигнута. Абсолютное
добро, истина, красота, справедливость и прочее искусство ради искусства – все
это «полезные, нужные ошибки», ибо служат благу общества, потому что то, что
«вчера считалось вредным и бесполезным, – становится сегодня необходимейшей и
полезнейшей вещью», то есть ведет к общественному прогрессу.
Эти мысли он развивал и дальше, поскольку в кипящую эпоху первой русской
революции вопрос об искусстве ради искусства обострился до классовой ненависти,
и Чуковский со своей умеренной и взвешенной, а потому максимально уязвимой
точкой зрения оказался под огнем и тех, и других. И всю жизнь он отвечал отказом
тем, кто пытался навязать искусству исключительно социальные задачи, и ядовитой
отповедью – тем, кто видел в художественном произведении исключительно «сумму
приемов». А писать про общественную полезность и силы, движущие обществом, со
временем перестал. Социальным философом он оказался не слишком могучим, а вот
силы обществом начали двигать нешуточные. Впрочем, трудно предположить, что в
литературу Чуковский просто сбежал – сначала из социальной философии, потом из
политической журналистики. Просто он очень любил литературу и свое служение
обществу представлял себе главным образом в рамках служения литературе, вполне в
согласии со своей ранней теорией самоцельности искусства.
Надо ставить себе непрагматические цели – и тогда достигнешь выдающихся
прагматических результатов, доказывал он. Забота о «презренной пользе» никогда
еще не приводила к выдающимся достижениям. И в глубокой старости Чуковский
повторял молодым гостям одну и ту же мысль, которую записал стихами Валентин
Берестов: «Пишите бескорыстно, за это больше платят». В сущности, его теория
непрагматизма (или «бесполезности», «бесцельности») оказалась совершенно
справедливой – и не вспоминал он о ней вслух только потому, что уж очень
немарксистской она была по самой своей природе: ценность имеет только то, что
уводит как можно дальше от нужд низкой жизни. Он развивал эту мысль уже в
десятые годы, контрабандой протаскивал и позже – и всю жизнь не выносил
разговоров о практической пользе, о деньгах, о выгодном трудоустройстве… Заметим
кстати, что та же самая теория самоцельности отчетливо проступает, например,
сквозь размышления Камю об абсурдности бытия: преодоление само по себе
бессмысленно, конец один, можно находить смысл жизни только в величии своего
обреченного подвига. В XX веке, когда все цели скомпрометировали себя,
постановка «самоцельности» во главу угла была единственным возможным выходом – и
делает честь интуиции молодого Чуковского, чья философская книга, будь она
написана, имела бы успех не меньше розановской. И сборники тех самых фельетонов,
которые он ненавидел, проводят эту мысль с редким постоянством – поэтому все,
что надо, он написал. |