26 июля 1926 года Чуковских постигла новая беда: снова арестовали дочь Лиду.
Впрочем, началась эта история несколько раньше – зимой, когда «неумные и
неудачные поиски мировоззрения», по ее собственному определению, привели юную
Лидию Чуковскую в подпольный кружок рабочих-печатников; поручилась за нее
ходившая в кружок подруга и однокурсница Катя Воронина. На собрании Лиде не
понравилось, никакого мировоззрения у рабочих почерпнуть она не смогла, а
политика ее не занимала. Больше она к подпольщикам не ходила.
Летом 1926 года семья Чуковских жила на даче, откуда Лида, дачи не любившая,
довольно скоро сбежала в город, где стала жить вместе с Катей. В это время
подруга перестукала одним пальцем на печатной машинке Корнея Ивановича воззвание
подпольного кружка. Деятельностью кружка заинтересовались соответствующие
органы, Катя и Лида были арестованы как посещавшие нелегальные собрания. В доме
Чуковских прошел обыск, в ходе которого прихватили печатную машинку. Катина
листовка была предъявлена Лиде на первом допросе. Кстати, именно печатная
машинка и добавила Корнею Ивановичу и Марии Борисовне лишнего беспокойства:
писателю, который стремительно становился опальным, вовсе ни к чему было
фигурировать в деле подпольной организации, пусть даже и в качестве владельца
машинки, на которой переписана листовка. Впрочем, повторюсь: времена еще были
относительно вегетарианские – десять лет спустя этого бы хватило для ареста и
приговора, а тогда Чуковский отделался сильным испугом.
Корней Иванович, естественно, немедленно взялся хлопотать о дочери.
Собственно, и предъявить-то ей было нечего, кроме единственного посещения кружка
(в перепечатке листовки созналась Катя); вскоре Лидию Чуковскую отпустили домой
на поруки, но приговорили к трем годам ссылки в Саратове.
«Подействовали мои хлопоты о ней, – записывал К. И. в дневнике. – Я ездил в
ГПУ и говорил с Леоновым. Лиду выцарапала Марья Борисовна – привезла вчера
вечером в Лугу. Вся эта история вконец измучила меня. Мечтаю об отдыхе, как о
фантастическом счастье. Марья Борисовна тоже замучена… Коля показал себя
истинным героем. Бегал по всем учреждениям. Устраивал Лиде передачу… Казалось
бы, что Лида должна радоваться, что ее отпустили. Так нет: почему не выпустили
Катю Воронину, ее подругу, которая и втянула ее во всю эту историю».
Выйдя из тюрьмы, Лида почти сразу тяжело заболела паратифом, поэтому до
декабря об отъезде в ссылку не могло быть и речи. Много лет спустя Лидия
Корнеевна писала, что отец не принял ее юности: считал напрасной учебу в
институте, не понимал увлечения стенографией, вообще полагал, что она занимается
не тем, чем нужно. «Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с
подпольщиками», – читаем мы в «Прочерке». Не извинял не потому, что был против
революционной деятельности: «К самодержавию относился с негодованием и
презрением, к революциям 1905 и 1917 годов, свергнувшим самодержавие, – с
деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная
политическая работа! нет, это не работа! не труд!» К. И. считал, что дочь губит
себя, выбрала неверную дорогу и неправильных друзей, боялся за нее – и писал ей
жесткие письма, и наверняка между отцом и дочерью было немало тяжелых
разговоров. «Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего
отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! – вспоминала Л. К. – Наша
общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу».
Время ссылки было трудным для всей семьи. Лида, понимавшая уже, что политика
– не ее стезя, что ей следует заниматься литературой, отстаивала тем не менее
свое право на самостоятельный выбор жизненного пути. Объясняла, долго и трудно,
почему живет так, а не иначе: "Нет, мой путь – путь правильный, но только не
мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел,
а так как он не мой – он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна до
крика. Но человеку не дано выбирать самому свои пути – приходится менять
дорогое, самое дорогое, свое, на чужое и недорогое, приходится идти чужой, не
своей, дорогой и, видя и понимая, все-таки идти". Имелось в виду, что раз уж она
попала в обстоятельства, при которых считается политической ссыльной, то и вести
себя надо так, как подобает ссыльной. Не идти ни на какие компромиссы с
властями, не подавать прошений об амнистии или досрочном освобождении, жить в
ладу с товарищами по несчастью, соблюдать принятые у них правила.
Семья считала Лиду упрямой, упорствующей в заблуждениях, попавшей под дурное
влияние – сначала Кати Ворониной, затем друзей-ссыльных. В июне 1927 года в
Саратов приехал Николай Чуковский – навестил сестру, привез домашних гостинцев и
письма. Коля был «снисходительно заботлив, ласков», вспоминала Лидия Корнеевна,
– но осуждал ее: «Он объяснял мне, что я живу без всякой пользы для себя, для
общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся,
что я натворю еще каких-нибудь глупостей – уже непоправимых. В том же духе было
и привезенное им от Корнея Ивановича письмо».
Коля писал домой после этого визита, что к сестре «можно относиться только
как к тяжело больной». Отец отвечал раздраженно: «Это именно сумасшедшая, с
которой крутыми мерами не сделаешь ничего. Но ты сам понимаешь, что лебезить
перед нею мне никак не возможно. Лучше уж подвергнуться ее бойкоту, чем одобрять
ее упрямые и тупые безумства». «Безумства» – это прежде всего переезд из съемной
квартиры, за которую Лиде было трудно платить самостоятельно, в коммуну
ссыльных. Бытовые условия там были гораздо хуже, но это жилье обходилось втрое
дешевле. Впрочем, семью беспокоил не быт, а желание дочери непременно жить
несвойственной ей жизнью, продолжать дружить с «политическими» – которые уже
ввергли ее в бедствия и, как предполагалось, ввергнут в новые. Семья
благоразумно считала, что Лиде следует совершенно отойти от этой компании,
принимать от семьи денежную помощь, платить за комнату из присылаемых денег и
заниматься литературой. Дочь хотела зарабатывать самостоятельно, не быть обузой
семье – но работы не было, тем более для ссыльных, не было спроса на уроки
стенографии и английского, которые она могла давать, а вместо документов была
справка от ГПУ, с которой нельзя было поступить ни на работу, ни на учебу.
"Переезд в коммуну необыкновенно испортил мнение о ней начальства, – писал
Николай Чуковский матери. – Сам Юра (Юрий Кочетов, рабочий-анархист и второй
ссыльный «коммунар»; третьей была меньшевичка Дина. – И. Л.) передавал
мне, что начальство говорило: так значит, Чуковская тоже с вами? Да и место для
коммуны они выбрали неподходящее: в том же доме коммуна менш., напротив коммуна
с-р. Она это все понимает, но Юра ее тянет, и с ним не совладаешь"; «если ее не
вытащить хоть на время, можно считать, что несчастья только начинаются».
Хлопотать ли о ней? – спрашивал отец, не уверенный, что дочь не откажется от
выпрошенных им послаблений. Сын отвечал – хлопотать непременно, но так, чтобы
она не знала. Просить о том, чтобы Лиду отпустили в Ленинград на три месяца
подлечиться, а затем уже разговаривать об отсрочке.
К. И. писал Коле: «В Москве я нажму все пружины и уверен, что достигну
своего: пойду к Бухарину, к Калинину и проч. Как это ни дико, но мне жалко ее до
боли. Сейчас она написала маме глупейшее письмо, что не желает получать наших
денег, т. к. у нее теперь „коммуна". Как это черство по отношению к нам, грубо
по отношению ко мне. Она „железная", именно в том отношении, что у нее нет
никакой задушевности. Я написал как-то ей нежное письмо – очень от души – она
ответила: „спасибо тебе за выраженные чувства", что-то в этом роде».
Он хлопотал. Обратился к Маяковскому: тот был знаком с чекистом Аграновым.
Разговор приводится в дневнике К. И.:
"– Научите меня, к кому обратиться, чтобы вернуть Лиду в Питер.
– К самой Лиде.
– А не может ли сделать что-нибудь для нее Луначарский?
– Луначарский может дать ей билет в Акоперу. Больше ничего.
– А вы ничего не можете?
– Я послал бы ее в Нарымский край.
Это говорил человек, который за десять лет до того называл меня своим
братом".
Отцовское письмо, привезенное Николаем, заставило Лидию плакать. Сначала она
решила вовсе прекратить переписку с К. И., затем написала ему длинное
пронзительное письмо, это из него – приведенная выше цитата о «мучительных до
крика» секундах. Ее терзало нежелание отца считаться с ее выбором, его
уверенность в том, что он лучше знает, как ей жить. «Если бы ты зашел к нам в
комнату сейчас – ты одобрил бы нашу коммуну, нашу трудовую коммуну, я знаю» –
неужели не одобрил бы, он-то, растивший детей в уважении к труду? Ее оскорбляло
его недоверие: читая ее открытку, отец сказал Коле: «Она знает, что надо
осведомиться о Некрасове, и из приличия осведомляется» – а Коля рассказал об
этом сестре. Она даже не пишет, а кричит в письме отцу: «Ты действительно так
думаешь, думал хоть одну секунду? Ты действительно не знаешь, что я по-прежнему,
по-детски, по-трехлетнему люблю тебя больше всех на свете и по-прежнему живу
Пушкиным, Блоком, Некрасовым, Достоевским? Не поверю я этому никогда, потому что
ведь ты – ты».
Его ответное письмо ей не сохранилось. Сохранился пересказ в письме Коле,
пропитанный едва уловимой горечью и иронией (что тут эта ирония? Стремление
спрятать больное или принятый между папой и сыном тон для разговоров о
строптивой Лиде?): «С Лидой я примирился. Мы обменялись очень задушевными
письмами. Ее письмо все полито слезами, но я убежден, что добровольно она не
уедет из своей трудовой коммуны. Ей там мил каждый гвоздик. А что мы можем дать
ей взамен? Домашние ссоры? Нашу Чуковскую бестолочь? Уверен, что все это
опротивеет ей до тошноты и она затоскует по Саратову».
Корней Иванович и Николай Корнеевич «нажимали на все пружины», а она просила
отца из ссылки: «Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать –
думай о том, чтобы не доставить лишней муки. „Радость-Страданье одно", и я знаю,
за каждую радость нужно заплатить страданием, но все-таки… будь осторожен. Не
делай того, от чего мне придется отказываться, – сил моих нет…»
Она не хотела хлопот о себе, рассказывала в письмах о несгибаемой Кате:
когда ей предлагают написать прошение об освобождении, она швыряет стаканом в
стену… Возвращение в Ленинград – это радость, но если оно будет дано ценой
нравственных страданий, отклонения от той прямой линии, по которой она начала
вычерчивать свою жизнь, – то не надо такой радости. Не трать себя на то, что я
не смогу принять, – это она пытается сказать отцу. Прими же то, что я тебе с
таким трудом добываю, пытается он сказать ей. Пойми же ты меня, пойми меня
наконец, заклинают оба в письмах, сжалься надо мной, не мучь меня – и продолжают
мучить – не только непониманием, но и заботой, которую оба понимают по-разному.
Если бы они могли спокойно поговорить! Если бы он не хотел так сильно
исправить «ее путь» – немедленно, прямо сейчас, настаивая на своей правоте и ее
неправоте, не торопился бы так, поверил в то, что все зерна, посеянные им в ее
душе, прорастут – уже проросли, уже дают всходы, но не надо торопиться сдувать
снег с озимых, он должен сам сойти… Если бы она меньше значения придавала
кодексу чести ссыльных, своей безупречности, моральной непогрешимости, меньше
требовала от себя по самому суровому счету – счету, который, по человеческому
разумению, излишне, ненужно жесток… Тогда обоим было бы легче, конечно.
Но тогда они оба не были бы собою – особенно Лидия Корнеевна. Она уже сейчас
предъявляла к себе – но и к другим тоже – беспощадно высокие требования. Потому
даже родные считали ее «железной», «твердокаменной»; потому в среде литераторов
ее побаивались; потому она и смогла занять свое, совершенно особое место в
истории литературы, что сумела поставить перед собой высочайшую этическую планку
и никогда не отступала от нее. Не боялась говорить вслух, когда другие молчали,
не склоняла головы, когда другие их склоняли или опускали от стыда.
Они оба – отец и дочь – ясно понимали, что есть вещи важнее материальных
благ, здоровья, личной безопасности – важнее жизни, наконец. Это, собственно, и
дало им сил выжить и сохранить человеческую душу в годы, когда это, кажется,
было едва возможно. Оба истово, почти религиозно служили Литературе. Но Корней
Иванович был человек веселый, счастливый, жовиальный, жизнелюбивый; священное
слово «литература» означало для него прежде всего красоту – красоту мира,
красоту души, красоту созданного этой душой; к идеалу гармонии он подбирался
через эстетику. И любимые герои его – жизнелюбцы, живописцы, эстеты, пусть даже
и раздираемые сомнениями и нравственными терзаниями. А Лидию Корнеевну сковали
из материала, который испокон веков шел на создание великомучеников и
подвижников. Она была не эстет, но этик, и не случайно ближе всего в литературе
ей оказался Герцен. Если выбирать ключевые слова для описания литературного
кредо Лидии Корнеевны – то это будут не отцовские эстетика, бесцельность,
самоценный идеал, – но долг, честь, категорический императив; понятия близкие,
но не тождественные. Несмотря на продекларированную ею (в письме к Давиду
Самойлову) нелюбовь к жизни, Л. К. не была таким уж каменным ангелом, как может
показаться. Она умела и радоваться, и быть счастливой – в иную эпоху, может
быть, и характер ее, и судьба сложились бы иначе. Но и времена, в которые ей
довелось жить, и ее моральный императив, этим временам противостоящий,
последовательно, неуклонно требовали от нее железной уверенности, прямоты,
несгибаемости… А живая человеческая душа плакала, выбирая между «люблю» и
«должна».
В августе Луначарский подписал прошение Чуковского о Лиде во ВЦИК – «и тут
же сам вызвался – хлопотать о ней, „если она не совершила каких-нибудь
террористических актов", – записывал К. И. в дневнике. – Я чуть не обнял его». В
сентябре 1927 года Лиду вызвали из Саратова в Ленинград – сказали, что на
дополнительное доследование, но вместо доследования просто отпустили. Кроме
Луначарского, о Лидии Корнеевне хлопотали заместитель наркома иностранных дел
Максим Литвинов и математик Яков Шатуновский, с которыми был дружен К. И.
Сотрудник ГПУ потребовал от Лиды подписать бумагу с обязательством «никогда
не участвовать ни в какой контрреволюционной организации». Л. К. отказалась
подписывать, если освободят ее одну, а не вместе с Катей Ворониной. Катя пока
оставалась в ссылке в Ташкенте, ее приговорили не к трем, как Лидию, а к пяти
годам. Лида прекрасно понимала: родители сделали возможное и невозможное, чтобы
вернуть дочь в Ленинград, и ее отказ – новое горе для них, новые седые волосы.
Она знала, что о Кате продолжают усиленно хлопотать. "Маяковский, после
неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на
крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста (Якова Агранова, с
которым часто играл в бильярд. – И. Л.)", – вспоминала Лидия Корнеевна.
И все-таки Лидия Чуковская оставалась непреклонной. "Сознание говорило мне,
что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в
тюрьму – не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с
моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет
ничего бесчестного… Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то – не знаю где!
– властно и бесповоротно учило меня: им ничего нельзя давать, никаких
подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда
сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они –
негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию,
высылали ее, расстреливали – расстреляли же Гумилева! и кронштадтцев
расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость, – и у них в сейфе
не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк", – писала Л. К. в
«Прочерке».
Затем Лиду почему-то оставили в покое и перестали вызывать в ГПУ. Вскоре –
по неустанным хлопотам К. И. – освободили и Катю Воронину. Катя требуемую
подписку дала и даже «выступила в ташкентской газете с покаянным письмом», к
удивлению Лидии Корнеевны. На этом пути подруг разошлись, хотя никакой ссоры
между ними не было.