«Арест Даниэля и Синявского вызвал цепную реакцию: судят Гинзбурга,
Галанскова, Добровольского и Дашкову, составивших и передавших на Запад Белую
книгу в их защиту; затем судят Кузнецова и Бурмистровича за распространение
произведений Даниэля и Синявского; затем Хаустова, Буковского, Кушева, Габая и
демонстрации против процесса над Гинзбургом; потом Григоренко – за протест
против судов над Хаустовым и Буковским (конечно, Григоренко судят не только за
это); потом Борисова – за протест против заключения в спецпсихбольницу
Григоренко и т. д. Одновременно потянулся и длинный ряд внесудебных репрессий –
исключения из партии, комсомола, увольнения с работы людей, подписавших
коллективные письма в ЦК КПСС в защиту арестованных по политическим мотивам и с
протестами против ресталинизации», – пишет Е. Печуро в книге «Реквием по ушедшей
эпохе».
В мае 1967 года КГБ возглавил Андропов; ведомство окрепло, завязалась
нешуточная борьба с диссидентами, «демагогами и болтунами»: аресты, приговоры,
затем – принудительное психиатрическое лечение, затем – высылка из страны…
Диссиденты не остались в долгу. Интеллигенция не желала мириться с новым
заморозком и на репрессии реагировала новыми демонстрациями, письмами,
выступлениями, протестами; за протестами следуют аресты, за арестами протесты…
Навести на страну ледяной ужас уже не удается.
Чуковский вмешиваться в политику не хочет: он стар, у него мало времени, он
занимается литературой… Но политика сама находит его. Пока был жив Николай
Корнеевич, не одобрявший всяческой нелояльности, политика обычно оставалась за
дверями переделкинского дома; теперь, однако, и время изменилось. Ветхая
идеологическая плотина дала течь – одну, другую, уже видно, что поток не
остановить. Родные и близкие Чуковского оказались участниками происходящих
перемен. Лидия Корнеевна выступает с открытыми письмами, ее «Софью Петровну»
печатают и перепечатывают за границей. Елена Цезаревна много и серьезно помогает
Солженицыну; Солженицын и сам бывает в Переделкине. Одна из ближайших друзей К.
И., Татьяна Литвинова, посещает суды над диссидентами – и подробно рассказывает
Чуковскому об этих процессах; вскоре на скамье подсудимых окажется и один из
членов семьи Литвиновых.
В 1967 году К. И. записывает в дневнике, что Литвинова читала ему
стенограмму суда над Хаустовым, одним из четырех участников демонстрации на
Пушкинской площади 5 января: «<…> юношу, чистого душою, прямо
исповедующего свои убеждения, после замечательной речи адвоката, доказавшего его
невиновность, приговорили к трем годам каторги». Затем Литвинова читала ему
записи с процесса Буковского. Потом Кома Иванов привел Ларису Богораз, жену
отбывающего срок Даниэля… Да и сам Чуковский, верный добрым традициям русской
литературы, чувствовал, что не может оставаться в стороне, должен помогать:
должен помочь Бродскому, должен выступить в защиту Синявского и Даниэля, должен
купить сыну Даниэля пальто…
Чуковский продолжает работу над собранием сочинений. Мучается над пятым
томом, где собраны статьи, написанные в последние годы сталинского правления:
«Очень скучные статьи, в которых нет меня. На всех отпечаток той скуки, к
которой вынуждала нас эпоха культа. Помню тоску, с которой я писал эти статьи –
без улыбки». Еще одна дневниковая запись рассказывает, как он вместе с Мироном
Петровским портил старую работу «Поэт и палач», чтобы она могла пройти цензуру.
Цензурные требования на глазах ужесточаются: что можно было вчера, сегодня уже
вызывает нарекания.
Портить свои старые работы ему трудно. Перечитывать себя – иной раз тоже.
«Особенно омерзительны мне статьи о Слепцове, – пишет К. И. – Причем я исхожу в
этих статьях из мне опостылевшей формулировки, что революция – это хорошо, а
мирный прогресс – плохо. Теперь последние сорок лет окончательно убедили меня,
что революционные идеи – были пагубны»; «Угнетает меня включение статейки „Ленин
и Некрасов". Все это мои старые мысли, с коими я сейчас не согласен».
То, что ему нравится, редакция отказывается публиковать. То, что устраивает
редакцию, публиковать не хочет он сам. В утешение себе Чуковский создает планы
седьмого тома – не случившейся «Вечерней радуги». Туда должно было войти все,
что издательство запретило включать в шеститомное собрание сочинений: «Книга о
Блоке», «Две души Максима Горького», «Жена поэта», «Кнутом иссеченная муза» –
лучшие, любимые работы 1920-х годов. «Формалист о Некрасове», «Достоевский в
кругу „Современника"», «Л. Пантелеев», «Литература в школе», перечислял он в
письме дочери.
В дневниковой записи подбор статей для седьмого тома несколько иной: все
обзоры 1909–1917, «Мы и они»… В собрании сочинений вышли только «Пантелеев» и
«Литература в школе», да еще «Мы и они», осторожно переименованные в «Темный
просветитель». Остальные увидели свет только в 1990 году, когда вышло двухтомное
собрание сочинений Чуковского: в его второй том и вошло то, что сам К. И. мечтал
издать при жизни и не мог.
Интенсивная, требующая нервного напряжения работа дается ему трудно. В канун
своего 85-летия он слег с мозговым спазмом; снова – читать нельзя, гостей
нельзя. Газеты снова выходят с шапками, прославляющими «дедушку Корнея»,
телеграмм столько, что он не может разобрать их, «даже прочитать немыслимо»;
«странно и совестно быть объектом такой горячей любви», пишет в дневнике.
«Ираклий Андроников напечатал обо мне очерк „Корней Иванович" – гиперболический,
я назвал этот очерк Шиллер Шекспирович Гете и поместил в папке, на которой Сима
Дрейден написал: „Быть знаменитым некрасиво"». На другой юбилейный очерк,
Станислава Рассадина, вышедший спустя некоторое время, Чуковский отреагировал:
«Я и не подозревал, что я такой симпатичный. Он делает меня крупнее, чем я
есть».
Затянувшееся воспаление легких привело к тому, что в мае он снова попал в
больницу. В конце месяца открылся Четвертый съезд Союза писателей – но К. И.
пишет дочери: «О съезде я не слушаю и не читаю, чтобы зря не волноваться. Чуть
только подумаю о нем, у меня делаются спазмы (мозговые)». Но, конечно, он, как
всегда, и думает, и волнуется, и размышляет о письме, которое Солженицын написал
съезду, письмо – с «безумными требованиями – полной свободы печати (отмена
цензуры)». И рассудительно замечает: «Но ведь государство не всегда имеет шансы
просуществовать, если его писатели станут говорить народу правду». И снова
приводит свою старую мысль, впервые высказанную еще тогда, когда закрывали
«Русский современник»: свобода слова нужна очень ограниченному числу людей.
Большинство ее просто не замечает.
Солженицын в своем письме требовал, чтобы съезд обсудил нетерпимый более
гнет цензуры. Указывал на неконституционность Главлита и требовал полного
упразднения необходимости для издателей получать разрешение на каждый печатный
лист.
Чуковский волнуется, записывает в дневнике новости: «Съезд еще продолжается.
Говорят, что около ста человек подписалось под письмом Солженицына. Или,
кажется, составили свое письмо, еще более сильное». Под письмом действительно
подписались 85 человек, еще 15 выразили сочувствие в личных письмах и
телеграммах; впрочем, на резолюциях съезда и газетных отчетах о нем это никак не
сказалось.
31 августа умер Эренбург. Как раз в это время шел суд над Буковским. Власти,
видимо, испугались, что похороны превратятся в демонстрацию, и решили не
допускать скопления народа. Официальных объявлений о похоронах и гражданской
панихиде не было – но прощаться с писателем пришли 15 тысяч человек.
Главная работа Чуковского в эти дни – предисловие к тому стихов Ахматовой
для Лениздата. Работу над этим томом начали сразу после смерти Ахматовой, Лидия
Корнеевна редактировала и комментировала стихи, Эмма Герштейн – прозу. Л. К.
передавала отцу порциями «Записки об Анне Ахматовой», тот читал, использовал их
в работе; в свою очередь, показывал дочери статью в процессе работы. Л. К.
недовольна, отец с нею соглашается: «мемуарная часть жидковата», «это ощущаю и я
сам». Всю осень К. И. переписывается с дочерью, шлифуя свою статью; она сообщает
ему новые факты и подробности, расшифровывает намеки, уточняет мысли и
выражения, присылает замечания; вообще ее участие в этой статье – огромно.
К Новому году К. И. ехидно прислал Лидии Корнеевне открытку с портретом
Шолохова. Написал на ней простенько: с новым годом, с новым счастьем. Кстати, о
содержании своего письма советскому классику дочь отцу не сообщила, щадя его
нервы и здоровье; он жаловался потом, что узнает о поступках дочери из передач
иностранного радио.
Характерна одна из дневниковых записей К. И., сделанных в этом году. Татьяна
Литвинова прочитала его дневники и сказала: «Боже мой, какой вы были несчастный
человек. Очень жалко читать». «А я и не знал, что я несчастный, – замечает
Чуковский. – Я все время чувствую приливы счастья – безумные».
И с радостью он пишет о прилетевших к кормушке синицах, и даже об очумевшей
осе, которая откуда-то взялась в конце октября и укусила его – а ей «давно бы
пора на зимние квартиры». Он радуется отремонтированной, выкрашенной, светлой
библиотеке, новым письмам от 11-летней девочки из Кембриджа. В дневниках описаны
чудесные пейзажи: «Мороз мягкий, не больше 7° – вся дорога в снегу – в серебре –
красота фантастическая».
Приливы счастья – безумные: ручьи, дети, стихи, сосны радуют его до слез; он
и в последние годы жизни оставался таким же непосредственным, сохранял ту же
парадоксальную свежесть реакции – чего стоит один рассказ Зиновия Паперного о
принесенной им циновке для библиотеки: подаренную циновку расстелили по полу, и
Чуковский улегся на нее и стал в восторге кататься!
Маргарита Алигер в воспоминаниях пишет об удивительной отзывчивости
Чуковского «на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой
потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая
встреча случалась»… Говорят, услышав в первый раз песни Новеллы Матвеевой, он от
радости перепрыгнул через стул… «Тут он становился неистов, шумел, хлопотал, что
было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их
своим увлечением, своим ликованием», – пишет Алигер. С восторгом встречал всякую
литературную удачу посетителей. С безупречной аккуратностью отвечал на письма –
не все, это было невозможно, но на заинтересовавшие – всегда, подробно и
обстоятельно.
И при этом – как всегда – медово-ядовит; как всегда – способен с ледяной
вежливостью высечь точно подобранными словами за преступления против литературы
и человеческой порядочности.
Детскость Чуковского – не странную, не досадную, – естественную – вспоминают
многие. Он обиженно спрашивает, принесли ли ему подарки или только библиотеке;
он любит «мойдодырские» дары – мыло, одеколоны (и смешно жалуется в дневнике,
как несколько человек подряд подарили ему мыло) – и новые ручки, хорошую бумагу,
конверты… Он с удовольствием демонстрирует гостям индейский убор из перьев и
оксфордскую мантию. Устраивает веселые розыгрыши, целые представления,
мистификации, зрителями которых становятся гости, обитатели Дома творчества,
переделкинские дети и соседи. Игра была ему жизненно необходима – она не давала
жизни окостенеть. Когда что-то шло слишком гладко – он сознательно создавал
конфликт, неловкость, проблему – чтобы жизнь не замыкалась в будничное кольцо
ритуалов, клишированных фраз и стереотипных движений, высекал улыбки, добивался
непосредственной реакции, человеческого, небанального движения души. Устал, ушел
к себе, велел никого не пускать, вспоминает Анна Дмитриева – и тут является
учительница с детьми, а я их, как и было велено, не пускаю… И тут сверху
обрушивается Чуковский: ктоооооо эта злая женщина, которая не пускает ко мне
детей? Иногда игры эти были вовсе не так забавны, и обиженные долго еще пытались
понять – ну зачем, зачем он это сделал?
Он по-прежнему подвижен, и так же ловко вертит в руках свою массивную палку,
и вскакивает, и выписывает пируэты – хотя послушное ловкое тело уже иногда
подводит: однажды поскользнулся на таком пируэте, упал, ударился головой…
Он бешено волнуется, готовя свои «костры», и с годами все хуже выдерживает
этот накал страстей. «Он заболевал от ожидания, от мелочных неувязок, от
невозможности прекратить дождь, который всякий раз начинал заливать сложенный
пирамидой хворост, и эстраду, и скамейки, и собравшихся зрителей, – пишет Клара
Лозовская. – Однажды, сильно простуженный, решил не присутствовать на костре. Он
устроился на балконе с бумагами и книгами, надеясь продолжить свою работу. Но не
мог сосредоточиться, вставал, пересекал свой кабинет, выходил на террасу,
обращенную окнами в сад, и смотрел, как идут на костровую площадку маленькие
дети с родителями»… Наконец не выдержал – решил сбежать: внук сел за руль, дед
уселся в машину, поехали… На полпути К. И. закричал: «Назад!» – и начал на ходу
открывать дверь. Вернулись. «Дети встретили Корнея Ивановича приветственным
визгом».
Мемуаристами подробно описаны его привычки и его распорядок дня в эти
последние годы: утром он рано встает, часов в пять – если вообще смог заснуть.
Работает: старается как можно лучше использовать те отрезки времени, когда
голова ясная. Встречает приходящего секретаря. В хорошую погоду работает на
открытом балконе, в плохую – на застекленном, который в доме звали «кукушкой»:
сидит, укрывшись пледом, и пишет, положив на колени дощечку-планшет. Ближе к
полудню ложится отдохнуть. Н. Чернышевская вспоминала, что даже сестра-хозяйка в
переделкинском Доме творчества с важностью рассказывала ей о распорядке дня
Чуковского: «Перед обедом (в два часа) заканчиваются все литературные занятия, в
девять часов вечера он ложится спать. В промежутке между двумя и десятью часами
у него бесконечные посетители». В девять вечера начинается изнурительная борьба
с бессонницей: ему читают вслух, он принимает снотворные, иногда, так и не
уснув, садится за стол и снова пишет…
Иногда он сам шел в Дом творчества или гулял по Переделкину, взяв с собой
гостей. С некоторыми шел на кладбище (там он бывал каждый месяц 21-го числа – в
«день Марии Борисовны»). Провожал на станцию. Предлагал спутникам погадать по
поездам: четное число вагонов – хорошо, желание сбудется. А нечетное – плохо. И
по электричкам гадать нельзя. Почему же нельзя, спросил его Александр Раскин.
«Паровоз очень важен, – серьезно ответил Чуковский. – Если число вагонов
нечетное, то я прибавляю к ним паровоз. Я же вам говорил, что такое гаданье
верное дело! В моем возрасте, знаете ли, рисковать не хочется… Уж гадать, так
наверняка!»
Домашние вспоминают его элегантность, умение красиво одеваться – особенно
заметное на фоне мешковатых сограждан; Чуковский даже после восьмидесяти лет не
выглядел стариком – и всегда был корректен даже в одежде: никаких мятых пижам,
расстегнутых рубашек, как у братьев-писателей: пиджак или жилет, даже дома к
обеду.
Маргарита Алигер писала: однажды летним вечером они уже попрощались с К. И.
у калитки, она оглянулась на какую-то его реплику… "Он стоял, прямой, стройный,
седой, в светло-сером костюме, освещенный закатом, и это выглядело удивительно
живописно.
– Господи, Корней Иванович, какой вы красивый! – невольно воскликнула я.
Двумя-тремя гигантскими прыжками преодолев несколько метров, отделяющие нас,
Чуковский схватил мою руку и начал целовать ее, приговаривая при этом:
– Говорите, говорите, всегда говорите мне такие слова!" |