«Меня выгнали из гимназии, я живу чем попало: то помогаю рыбакам чинить
сети, наживлять переметы, то клею на перекрестках афиши о предстоящих гуляньях и
фейерверках, то, обмотав мешковиной свои голые ноги, ползаю по крышам одесских
домов, раскаленных безжалостным солнцем, и счищаю с этих крыш особым шпателем
старую, заскорузлую краску, чтобы маляры могли покрасить их заново», –
рассказывал Чуковский («Как я стал писателем»).
Это первая настоящая работа подростка. Его радует и возможность проводить
дни наедине с солнцем и смотреть на город сверху, и удовольствие от сделанного
большого дела, и заработанные рубли. Александра Бруштейн вспоминает, как Корней
Иванович говорил: «Это очень интересно! И знаете, у меня был огромный талант
маляра! Я хорошо красил, например, „под дуб"! А резиновым гребешком я выводил
замечательные завитушки!»
Смущает юношу, что теперь он ходит чумазым работягой, а не гордым
гимназистом в шинели и фуражке: «Чтобы не показать никому, что я чувствую себя
отщепенцем, я нарочно напускал на себя гордое презрение к насмешливым взорам,
которые бросали на меня окружающие. Это была пустая бравада, потому что в душе я
испытывал боль» («Серебряный герб»). В это время у него родился план
самостоятельно закончить образование, собственными силами одолев гимназические
учебники. В повести герою помогал Тимоша; помогал ли Чуковскому Житков –
неизвестно, особенно если считать, что в пятнадцатилетнем возрасте они
раззнакомились на несколько лет. В любом случае именно в это время Чуковский
впервые по-настоящему проявил недюжинную волю, которую, казалось бы, тщетно
воспитывал в нем Борис Житков. В шестнадцать лет заставить себя сидеть за
скучными учебниками, систематически трудиться, одолевать непонятное, не имея при
этом права учиться, без нужных книг, без преподавателей, без консультаций,
поперек течения, против всей системы образования, которая выпихивает вон; в
одиночку заделывать дыры и прорехи в своей подготовке, составлять для себя план
и придерживаться его, при этом еще имея необходимость работать для прокорма, –
мало кто был способен на это тогда и едва ли кто способен сейчас.
Возможно, тогда же или чуть позже свершилось и еще одно судьбоносное
событие, с любовной иронией описанное в «Серебряном гербе»: Коля купил
самоучитель английского языка профессора Оллендорфа (в повести – Мейендорфа);
эта книга фигурирует в списке учебников в дневниках почти 19-летнего
Корнейчукова, собирающегося сдавать гимназические экзамены экстерном.
Самоучитель не учил произношению (или в нем попросту недоставало этих страниц),
зато излагал грамматику и лексику, составляя слова в самые причудливые
сочетания: «Есть ли у вас одноглазая тетка, которая покупает у пекаря канареек и
буйволов?», «Любит ли двухлетний сын садовника внучку своей маленькой дочери?»
«Я всю осень и зиму зубрил английские слова по самоучителю Оллендорфа, лелея
обычную мечту тогдашних неудачников – убежать куда-нибудь в Австралию», –
рассказывал Чуковский в 1962 году в оксфордской речи, принимая звание почетного
доктора литературы.
Забавный метод оказал свое воздействие: накопился изрядный словарный запас,
появились представления о грамматических правилах, и вскоре Николай уже смог
читать и понимать прочитанное. «Словно о высшем блаженстве мечтал я о том
сладостном миге…», «никогда не забуду того сумасшедшего счастья…» – казалось бы,
эти выражения могут относиться разве что к первым восторгам любви. Но у
Чуковского они относятся к способности легко понимать Диккенса и Шекспира,
Вальтера Скотта и Эдгара По. К его главной страсти, пожизненной, пламенной и
неизменной – к литературе. О том, что литература для Чуковского была почти
религией, писалось и говорилось очень много. Но любил он не столько сами книги
или даже писателей, сколько величие воплощенного в литературе человеческого
духа; литература питала его веру в людей.
Скорей всего, успехами в изучении английского языка Чуковский обязан не
методике веселого профессора Мейендорфа-Оллендорфа, а собственному упорству и
большому лингвистическому таланту, умению самостоятельно анализировать новый
материал, устанавливать связи, понимать закономерности. Своих и чужих детей
Корней Иванович учил впоследствии тем же методом: задавал им списки самых
странных слов, а затем дома и на прогулках беспрестанно заставлял переводить с
русского на английский и с английского на русский: «Сухопарая экономка
знаменитого лысого путешественника, заболев скарлатиной, съела яичницу,
изжаренную ею для своего кудрявого племянника. Вскочив на гнедого скакуна,
долгожданный гость, подгоняя лошадь кочергой, помчался в конюшню». Это задание
для дочери Лидии, тогда школьницы. Такие же фразы он предлагал для перевода и
переделкинским детям, с которыми иногда занимался английским. Не всякий
дипломированный переводчик справится с подобной задачей сразу и без запинки.
Дети языком овладели, но знали его хуже, чем отец: не было того азарта, напора,
да, пожалуй, и той редкостной филологической одаренности. Им не очень-то
хотелось зубрить слова, предложенные отцом.
«В молодости он был горяч и несдержан, – писала Лидия Корнеевна, – и из-за
плохо выученных слов случалось ему и по столу кулаком стукнуть, и выгнать из
комнаты вон или даже – высшая мера наказания! – запереть виновного в чулан. Тут
уже не пахло игрой. Тут было искреннее отвращение.
– Убирайся! – кричал он мне, когда я отвечала с запинкою, не сразу. – Только
б лентяйничать и в постели валяться! Я сегодня с пяти утра за столом!»
В труде он умел видеть смысл, наслаждение, поэзию; во всяком человеке ценил
именно его «усилие быть человеком», как сформулировал Ницше. Сам Чуковский всю
жизнь «не позволял душе лениться». «Он все, что знал, узнавал из книг, –
вспоминает Лидия Корнеевна. – и притом сам, без учителей и наставников,
постоянным напряжением ума и воли; он сам переступил порог, может быть, один из
труднейших на свете: шагнул из мещанства в интеллигенцию. Всю жизнь им владело
смирение и гордость самоучки: преувеличенное смирение перед людьми более
образованными, чем он, и смиренная гордость за собственные, добытые вопреки
помехам, познания».
Однако при всей своей огромной тяге к знанию, слову, созидательному труду не
избежал он и типичных для всякого подростка соблазнов. С тоской и сокрушением
описывает он в «Серебряном гербе» «самую постыдную полосу своей жизни» – время,
когда он стал лентяйничать вместо того, чтобы заниматься по программе седьмого
класса. Ходил на циклодром смотреть гонщиков, в гавань любоваться кораблями,
«либо на пожар, либо на бой петухов, либо просто гонять голубей».
«Шестнадцати лет я ушел из дома, – рассказывал Корней Иванович Ольге
Грудцовой. – Снял комнату, поселился один. Голодал. Если я знал, что сегодня
удастся съесть початок кукурузы да еще обмакнутый в масло, – я был счастлив».
Что это было? Не то возрастной кризис, не то метафизический бунт в поисках
себя, не то просто сила инерции и лени, а скорее все сразу: и острое переживание
несправедливости, и детская безответственность, и обида на мир, и обычное
подростковое желание делать еще хуже назло себе и другим. «Разгильдяйство мое
продолжалось месяца три, даже больше, и за это время я раз навсегда всем своим
сердцем увидел, какая смертельная скука с утра до вечера искать развлечений; я
увидел, что быть шалопаем – это мучительный труд, что безделье не только позор,
но и боль». Это говорит герой «Серебряного герба»; как все было на самом деле,
всякий волен догадываться сам.
Внутренние терзания Коля прикрывал противной подростковой бравадой: большой
мальчик ругался как биндюжник, наговорил маме «омерзительных грубостей»
(возможно, вымещал на ней обиды за свою незаконнорожденность), ушел из дому,
бродяжничал, спал на холодном песке у моря и лишь изредка, совсем оголодав,
приходил обедать к Маланке. А мама, которую сын категорически не желал больше
видеть, снабжала Маланку едой для него. Должно быть, такой опыт – опыт тоски,
неприкаянности и отвращения к себе – тоже важен для становления личности.
Наконец, согласно повести, блудный сын вернулся домой и радостно возобновил свои
занятия – запоем читал и продолжал одолевать программу гимназии.
Трудно провести здесь границу между героем «Герба» и молодым Чуковским –
его-то в период разброда и шатаний вряд ли так уж сильно занимали петушиные бои
и гонщики на циклодроме. Его увлекали поэзия, философия, подростковые метания: я
царь, я раб, я червь, я Бог, я тварь дрожащая или право имею. «Друзья моей
матери жалеют меня, считают меня безнадежно погибшим. Они не знают, что тайно от
всех сам я считаю себя великим философом, ибо, проглотив десятка два
разнокалиберных книг – Шопенгауэра, Михайловского, Достоевского, Ницше, Дарвина,
– я сочинил из этой мешанины какую-то несуразную теорию о самоцели в природе и
считаю себя чуть ли не выше всех Кантов и Спиноз. Каждую свободную минуту я бегу
в библиотеку, читаю запоем без всякого разбора и порядка – и Куно Фишера, и
Лескова, и Чехова», – рассказывает Чуковский в статье «Как я стал писателем».
Юношеские дневники К. И. переполнены конспектами трудов по философии,
экономике, эстетике: Маркс, Бельтов (Плеханов), Шестов, Пешехонов, Рескин;
пересказы, комментарии, собственные мысли по поводу. «Разрушение общины тоже
двухсторонний процесс». «Критикуя с точки зрения материализма борьбу идей
современного общества, мы должны признать прогрессивной ту систему, которая
представляет экономическую структуру ведущей к росту матерьяльных богатств».
«Попадая в обращение, товары первым делом выставляют свою субстанцию». «Признаки
нефтепроизводящего кризиса». «Узнай, что любит человек, и ты узнаешь его всего,
целиком. Отсюда Рескин выводит, что наука вкуса – эстетика важнейшая, в своем
роде единственная наука. Мне кажется, выдвигаемое им мерило наук глубоко
неверно». «Отмечу еще то, что причиной философии Ницше выставляется
исключительно его недуг. Про социальные причины ни гугу. Вы – свиньи, вы не были
так больны, как Ницше, вы не выдержали бы и дня его страданий – как же вы смеете
претендовать на понимание его!» «У Толстого проповедь довлеет себе. Его
завлекает поэзия проповеди». «Кант порицал эвдемонистов за то, что они сводят
долг на склонность». Таких конспектов и комментариев – много-много страниц.
Мальчик стал уже совсем большим и усатым. В своих и чужих воспоминаниях он
всегда обтрепанный, часто голодный, плохо одетый. Периодически падает в обморок,
скорее всего от недоедания; эти внезапные обмороки есть в его дневниках и прозе
повсюду, от раннего детства до голодной зимы в послереволюционном Петрограде.
Александра Бруштейн приводит по рассказу Чуковского его ежедневное меню тех
времен: на копейку пшенной каши, еще на четыре – квас и хлеб.
Он всегда и всюду читает – в парке на скамейке, на улице, стоя под фонарем.
Он настолько переполнен мыслями и стихами, что, как пишет Мирон Петровский,
«чуть было не угодил в городские сумасшедшие из-за стихов, которые непрерывно
бормотал, шагая по улице. Порой настолько забывался, что начинал громко
декламировать онегинские строфы или монолог Ричарда, к неслыханному восторгу
жадных до зрелищ одесситов». Матрос в порту дал ему книгу Уитмена – и Николай
увидел, что понимает эту странную, ни на что не похожую, нерифмованную поэзию, и
впервые стал переводить – и потом переводил его всю жизнь и всю жизнь писал о
нем.
Он открыл для себя Чехова – «чеховские книги казались единственной правдой
обо всем, что творилось вокруг». Чехов надолго – навсегда – стал для него
мерилом человеческой правоты и душевной прямизны, постоянной темой. Уже в
старости, сожалея о поспешном решении отдать статью о Чехове не тому журналу,
которому она была обещана, он говорил, что поступил «не по-чеховски».
Молодость далеко не всегда так прекрасна, как ее малюют, Чуковский свою
называл «мутной и раздребежженной». Он был уже взрослый, мыслящий индивид,
уже читал необходимых такому индивиду Спенсера и Бокля, одолел Писарева,
проникся передовыми идеями, стал размышлять – как и все прогрессивное юношество
– о прогрессе, о путях развития России, об идеале, морали и конце века (век и
впрямь подходил к концу)… и между тем оставался бастардом, незаконнорожденным,
изгнанным из гимназии, лишенным социального положения. Теперь он зарабатывал уже
не очисткой крыш и расклейкой афиш, а более умственными занятиями: давал уроки.
Нынче это называют репетиторством. Будущего репетитора непременно спрашивали:
кто ваш отец, как вас по отчеству… И мыслящий индивид готов был провалиться
сквозь землю, и мямлил, и паясничал – «зовите меня просто Колей», и ненавидел
своих мучителей и себя.
«Нынешний Евгений Онегин» с того и начинается, как «юноша убогий», названный
Худым, читает в пивной Брунса газету: «его внимание манит одна четвертая
страница», на которой давали объявления. «Две пары сухопарых строк – ему сулят
урок, урок!..»
Дальше начинается мучительство: разговор с родителем потенциального ученика.
В поэме с ненавистью изображаются кабинет с портретом Иоанна Кронштадского, мухи
над блюдечком с ядом, лысый важный хозяин. «Худой (такое имя было / У юноши)
стоит пред ним / И чует сердцем молодым, / Что небо злое не сулило / С достойной
прибылью продать / Свои познанья в букве ять /…И начал тощими ногами / Он версты
мерить каждый день, / И проверять его часами / Патрону щедрому не лень».
В «Серебряном гербе» хождение по урокам описано веселее: «Я должен был
заниматься латынью с двумя шустрыми и неглупыми мальчиками. Их отец был
молдаванин, капельдинер городского театра… Мало того, что он платил мне огромные
деньги – двенадцать рублей ежемесячно, – он пускал меня бесплатно на галерку
театра». Знаменитого, великолепного и чуть не самого большого в Европе одесского
оперного театра, где пели лучшие певцы и шла мировая классика.
Вот вложенное в дневник письмо 1898 или 1899 года: «Утром даю уроки,
объясняю, что мужеский род имеет преимущество пред женским и что Бог есть дух,
но (!) в 3-х лицах, смотрю на толстые ноги моей ученицы и удивляюсь, как это при
таких толстых ногах можно изучать придаточные предложения… Потом завтракаю –
почтительно выслушиваю от мамаши, что хорошим человеком быть хорошо, а дурным –
дурно, что она меня даром кормит, и что завтра же пойдет она к директору…» И
дальше: «Дал урок Вельчеву, пошел к Косенко…» К Вельчеву он ходил на уроки к
шести утра – и по дороге смотрел на окна возлюбленной, удивляясь, кто же там так
рано не спит.
Герой «Серебряного герба» учителем оказался несолидным: «Уже на втором или
третьем уроке я вступал со своими питомцами в длинные разговоры о посторонних
вещах – о том, как ловить тарантулов, как делать камышовые стрелы, как играть в
пиратов и разбойников, а также о подвигах Уточкина, о „Копях царя Соломона", о
приключениях Шерлока Холмса». Очень может быть, что человек, который и в
восемьдесят лет способен был увлеченно играть с детьми в пиратов и разбойников,
в восемнадцать проделывал все то же с не меньшей прытью… «Сколько я ни пыжился,
мне никак не удавалось напускать на себя солидность и строгость. Не помогали ни
длинные волосы, ни толстая суковатая палка, которой во время ходьбы я
внушительно стучал по камням тротуара…»
Одним из последних учеников Коли Корнейчукова стал Володя Швейцер, будущий
сценарист знаменитых советских фильмов: «Праздника святого Йоргена»,
«Бесприданницы», «Василисы Прекрасной», «Кощея Бессмертного». Швейцер описывает
в воспоминаниях свою соседку, девушку со смелыми, живыми глазами – будущую жену
учителя, и «полную женщину с добрым лицом – мать учителя», самого учителя –
«длинноногого, длиннорукого юношу в гимназической куртке, рукава которой,
казалось, были ему коротки», его «полные румяные губы, а над ними увесистый
любопытный нос, смеющиеся светлые глаза и над ними низко остриженные черные, еще
мокрые от мытья волосы». И его удивительную, ни на что не похожую речь: «это был
особенный, со своим внутренним ритмом, певучий и бравурный речитатив».
Разумеется, первым делом новый учитель спросил, что читает ученик, а вторым –
умеет ли тот играть в лапту и жмурки. Это первый портрет взрослого Чуковского –
во всех позднейших мемуарах и на всех позднейших портретах он так же широко
шагает, импровизирует на ходу, у него такие же румяные губы и большой нос, разве
что черный чуб делается все белее и белее. |