Общеизвестно, что Колю Корнейчукова исключили из гимназии по пресловутому
указу о кухаркиных детях. Это как-то даже не принято оспаривать. Указ был
подготовлен министром просвещения Иваном Деляновым еще в 1887 году, при царе
Александре III. Царь вообще был отнюдь не сторонником народного просвещения и на
губернаторском отчете о массовой безграмотности в Тобольской губернии написал:
«И слава Богу!» Получив среднее образование, простолюдины получали доступ к
высшему и шли в студенты. Студенты и так доставляли самодержавию много хлопот, и
пополнять их ряды людьми из низов власти боялись. Указ требовал «допускать в
гимназии и прогимназии только таких детей, которые находятся на попечении лиц,
предоставляющих достаточное ручательство в правильном над ними домашнем надзоре
и в предоставлении им необходимого для занятий удобства. Таким образом, при
неуклонном соблюдении этого правила, гимназии и прогимназии освободятся от
поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и
других тому подобных людей». Доступ к высшему образованию для всех перечисленных
был закрыт – единственным вариантом оставалась разве что духовная семинария.
Недаром среди революционеров-разночинцев было множество семинаристов (вот,
кстати, и Сталин из них же). Ленинский образ кухарки, управляющей государством,
родился из деляновского указа.
Указ дал основания к неимоверным злоупотреблениям и самым свободным
толкованиям. Работая над «Серебряным гербом», Чуковский напечатал в 1937 году в
журнале «Смена» небольшую статью к пятидесятилетию деляновского детища, где
рассказывал, основываясь на документальных свидетельствах, что в Одессе в
гимназии стали брать только тех, у кого дома не меньше четырех комнат, а также
есть кухарка и горничная («необходимые для занятий удобства», должно быть).
Прием в гимназии резко сократился. Ввели процентную норму для евреев: три еврея
на сотню христиан в столицах, десять – в черте оседлости. Плата за обучение
резко повысилась. Вдобавок гимназическое начальство стало брать за прием детей
огромные взятки.
Но в 1887 году Коле было только пять лет. В 1892 году, когда он поступал в
прогимназию, указ уже пять лет как действовал. Почему же мальчика взяли в
ученики? Почему исключили спустя шесть лет? В послесловии к «Гимназии» Чуковский
поясняет: через несколько лет после издания указ этот забылся, но с воцарением
Николая II кухаркиных детей снова стали изгонять из гимназий «с необычайной
жестокостью».
Очень может быть, что все упиралось в банальные взятки. Определить дитя в
нужную школу за «спонсорский взнос» и сейчас-то обычное дело, а уж в царской
России, как мы помним, и борзыми щенками не брезговали. Должно быть, обучение
детей стоило Екатерине Осиповне огромных сил и серьезных по ее меркам денег –
или все-таки помогал отец? Седьмой класс стал для Коли последним не только из-за
деляновского указа более чем десятилетней давности. Возможно, отцовская помощь
прекратилась; возможно, мама не зарабатывала достаточно для того, чтобы
удовлетворять аппетиты директора гимназии Юнгмейстера – Бургмейстера из
«Серебряного герба» – «самого неистового, самого бесстрашного хабарника
(взяточника. – И. Л.) и самого знаменитого из всех», – и покрывать новым
подношением каждую воображаемую или настоящую провинность сына. А провинностей
наверняка набегало немало, учитывая веселую изобретательность, живой ум и
кипучий темперамент подростка. Эти качества всегда осложняют жизнь их обладателю
и его наставникам. И памятная диктовка, и пересчет междометий в речи учителя
Закона Божия… Лев Коган писал: «Ему был свойственен особый тип озорства: тихого,
артистического; никаких типично школьных шалостей за ним не числилось, но он
отличался способностью организовывать такие выходки, которые в голову не пришли
бы обычным шалунам. Его считали отъявленным лодырем, а он в то же время был
одним из самых начитанных учеников гимназии». По свидетельству Когана, учителя и
директор Корнейчукова «дружно терпеть не могли».
Будь социальное происхождение иным – может быть, еще и не исключили бы. В
«Секрете» инспектор Прошка, выставляя из школы уже исключенного героя, который
пришел на уроки, невзирая на исключение, приговаривает со смехом: «Кто же тогда
будет чистить помойные ямы?.. Если все портные пойдут в гимназисты, кто же,
спрашивается, сошьет нам штаны?.. Что же это будет, скажите, пожалуйста, если
вся эта голопузая рвань рассядется тут на партах? Что скажут дети благородных
родителей?» В «Серебряном гербе» от этого колоритного монолога осталось только
«Ваши товарищи – вон они!» – и жест в сторону окна, за которым виднеются
бездомные «босявки». В довершение позора Прошка выломал из фуражки героя
драгоценный серебряный герб.
В воспоминаниях Когана история исключения выглядит совсем иначе, чем в
«Серебряном гербе». Однажды Корнейчуков повел Когана на публичные лекции по
философии, которые профессор Ланге читал в актовом зале университета. Ученикам
гимназии ходить на эти лекции запрещалось. «Значит, что-нибудь очень интересное
и надо пойти во что бы то ни стало», – заключил Николай. Денег хватало не на
весь цикл лекций, а только на одну, заговорщики долго выбирали, на какую пойти,
– и выбрали Канта (что явно лежало за пределами интересов героя «Серебряного
герба»). Билеты добыл Корнейчуков, места взяли под балконом, чтобы там, в тени,
никто их не увидел. И первым, кто заметил уже тогда длинного Колю, был директор
гимназии Юнгмейстер. «На следующий день директор разбранил Корнейчукова, который
по обыкновению выслушал выговор молча, с видом страдающей невинности. Свое
присутствие на лекции Ланге он объяснил желанием уяснить себе строку из „Евгения
Онегина", в которой о Ленском сказано, что он „поклонник Канта и поэт"», – пишет
Коган.
Другим преступлением стал рукописный журнал с критикой гимназических
порядков и учебников. В «Современном Онегине» тоже фигурирует журнал, где его
издатель «…даже батюшку Попова / Отцеубийцей называл. / Где Иловайского, Бычкова
/ За каждое бранил он слово / И где зато – что было сил – / Он Добролюбова
хвалил». Иловайский, Бычков, Попов – это все авторы учебников.
«Журнал явно был оппозиционным, – вспоминает Коган, – и попал в руки
директора. Юнгмейстер рассвирепел. Во время большой перемены… директор, потрясая
журналом, топая ногами, кричал на издателей… и грозил им всеми возможными
карами. Прошло две недели, и вот снова появился новый номер журнала… На большой
перемене к директору подошли оба издателя и вручили ему один экземпляр…
Юнгмейстер больше не распекал издателей, а созвал педагогический совет, который
и исключил из гимназии обоих издателей». Вторым «издателем» Коган называет
другого шестиклассника, «впоследствии известного фельетониста „Одесских
новостей" под псевдонимом Альталена» – нельзя же было в советской газете
попросту написать «Жаботинского»: его имя давным-давно стало в печати запретным.
Но Жаботинский в пятой гимназии не учился. Упоминание о некоем журнале в
автобиографической «Повести моих дней» присутствует: «Печатал» я их (свои стихи.
– И. Л.) в рукописном журнале, который издавали два молодых человека,
ученики не моей школы…» Однако далее Владимир Евгеньевич пишет, что позднее, в
шестом классе, и сам стал издавать газету… а шестой класс Жаботинского никак не
мог быть позже седьмого класса Корнейчукова. Учитывая, что нелегальным изданием
школьных газет и журналов в бурлящей вольнодумством Одессе занимались не одни
только Жаботинский и Чуковский, а к моменту исключения Чуковского из пятой
гимназии будущий сионист, похоже, уже оставил Ришельевскую, – речь может идти о
совсем разных изданиях.
Наверняка полный самоуверенного юношеского свободомыслия журнал переполнил
чашу терпения начальства – тем более что школьная журналистика прямо запрещалась
гимназическим уставом. Или директор и впрямь получил приказание «изъять из
гимназии полдюжины кухаркиных детей», как говорит в повести любимый учитель
героя? Как бы то ни было, понятно, что положение можно было поправить только
такими деньгами, каких у семьи не было. И то вряд ли: терпеть у себя
вольнодумца, нарушителя дисциплины, да еще прачкина сына, гимназическое
начальство не собиралось. Мать напрасно просидела шесть часов в приемной
директора.
«Его изгнали… Бледный, кроткий, / Предстал он перед старой теткой / С
ненужной книжкою в руках, / С мольбой в испуганных очах /… Сначала он хотел в
монахи, / Потом в гусары, а потом / Назвал Евгенья подлецом, / Стал красные
носить рубахи / И на челе изображать / Глубокомыслия печать».
Евгений Онегин молодого Чуковского – собирательный образ противного юноши из
одесской мещанской среды. В «Серебряном гербе» ему, пожалуй, соответствует «Зюзя
Козельский, подлиза и трус» (и в другом месте «плакса, попрошайка и трус»). И,
может быть, Валька Тюнтин, «сонный, тупой и надменный». Именно Зюзин дневник с
протертыми до дыр единицами, по совету Тюнтина закопанный на пустыре из боязни
отцовского гнева (отец его страшно порол, что тоже отразилось в «Онегине»), стал
хлипким поводом для отчисления героя «Серебряного герба» из гимназии «за
малоуспешность в науках и вредное влияние на учащихся». Роль Чуковского Онегина
в исключении Ленского (почему он «назвал Евгенья подлецом»?) из поэмы неясна.
Позорное изгнание из гимназии было настоящим горем – в повести об этом много
сказано. Оно закрывало пути к образованию. Захлопнулась дверь в тот умный
прекрасный мир, который Николай уже научился ценить и любить. На этом кончались
мечты, зато открывались другие перспективы: стать «босявкой» и «шантрапой».
Шантрапы в Одессе было много, к этому моменту у босяков уже вошло в моду
сравнивать себя с героями Горького и этим обосновывать требование дать им денег.
Такой судьбы для своего мальчика мама очень боялась, а основания предполагать
худшее, к сожалению, были.
Юный Чуковский был созданием колючим и нескладным. Длинный, рукастый и
сутулый, он горбился еще больше от застенчивости. За это его звали «гандрыбатым»
– горбатым; он и на поздних фотографиях, и тем более на карикатурах, похож на
букву «Г». Переходный возраст осложнил и прежде не особенно легкий характер.
Гордый, самолюбивый, бесконечно страдающий от униженного положения мальчик
терзался, должно быть, самыми Достоевскими муками. И в детстве он, если была
возможность ответить обидчику, не спускал: налетал и лупил, мог бешено
раскричаться – и в такие минуты был поистине страшен. Такие эпизоды есть в
повести. Вот, например: «Неожиданно для самого себя я набрасываюсь на Тюнтина,
выхватываю его тяжеловесную трость, ломаю ее пополам и швыряю ему прямо в лицо.
Ни раньше, ни потом я не мог бы совершить это чудо: трость была крепкая, словно
стальная, и в обыкновенное время я не мог бы не только сломать ее, но даже
согнуть». Эти приступы бешенства накатывали на него и в последующей жизни, и
очень часто от него жестоко доставалось домашним. Даже горячо любимой маме, даже
сестре Марусе, которую он, по собственному признанию, часто понапрасну изводил.
В дневнике 1901 года описана совершенно невозможная сцена: «Только что побил
свою больную маму. Сволочь я такая. Сильно побил. Она стала звать дворничиху.
Стучала, рвала окно. Я держал ее, что есть силы… Черт возьми, какая я дрянь». В
дальнейшем такого безобразия уже не было, но взрывной темперамент часто приводил
к ссорам с близкими. Потом он извинялся, раскаивался, старался работать над
собой; пожалуй, во второй половине жизни он и в самом деле научился быть мягче и
спокойнее. |