Осенью 1938 года государство будто и впрямь услышало требование Лидии
Чуковской провести чистку рядов НКВД. В октябре Политбюро создало комиссию,
которая должна была выработать новые правила ведения следствия. 17 ноября вышло
постановление ЦК ВКП(б) и Совнаркома «Об арестах, прокурорском надзоре и ведении
следствия», осуждающее перегибы в работе органов. "Вопрос: «за что взяли
такого-то?» – люди задавали – не властям, конечно, а друг другу – беспрестанно.
Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух
набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет
отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в
заблуждение", – писала Л. К.
Постановление от 17 ноября гласило, что «упрощенное ведение следствия и
суда» привело «к ряду крупнейших недостатков и извращений в работе органов НКВД
и Прокуратуры». Теперь запретили «тройки», массовые аресты и выселения, от
прокуратуры потребовали тщательной проверки обоснованности выдачи ордеров на
аресты. Появилась надежда. К. И. писал дочери в ноябре: «Тут ходят очень
благоприятные сведения, которым боюсь верить». Уже 25 ноября был снят с
должности нарком внутренних дел Ежов, и его место занял Берия. Это сразу
добавило отзывчивости прежде непробиваемым судам и прокуратуре. По словам Лидии
Корнеевны, Чуковский и Маршак давно уже добивались личного приема у Генерального
прокурора СССР Вышинского, тот их «не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре
38-го принял».
«И Самуил Яковлевич, и Корней Иванович понимали, что настало время, и,
наверное, недолгое, когда можно хлопотать за кого-то, доказывать, объяснять. И
путь у них был один – к Генеральному прокурору Советского Союза, то есть к
Вышинскому, – вспоминала Александра Любарская. – До сих пор Вышинский с успехом
ставил судебные спектакли, в последнем действии которых был расстрел. Теперь,
зимой 1939 года, – на какое-то недолгое время – он разыгрывал спектакли, где
справедливость торжествовала. Маршак и Чуковский добились приема у него. И вот
два замечательных писателя, два интеллигента, ничего не знающие ни про какой
шпионаж, пришли к Вышинскому. Они даже не очень представляли себе, о чем
говорить. Маршак рассказывал, какой у меня замечательный отец, Чуковский
рассказывал, как прекрасно я выступала на совещании по детской литературе в ЦК
Комсомола, оба расхваливали трехтомник Пушкина, который я редактировала.
Вышинский выслушал их, потом снял телефонную трубку – очевидно, это была прямая
связь с Большим домом в Ленинграде – и произнес странные слова: „У вас там
находится Любарская, Александра Иосифовна. Примените к ней статью 161-ю"».
Маршак и Чуковский были в отчаянии – что же это, одну статью сняли, а другую
дали? Но Вышинский снисходительно сказал: «Не беспокойтесь, на нашем языке это
означает, что она должна быть освобождена». Лидия Корнеевна в «Прочерке»
дополняет эту историю еще одной подробностью: «Он обещал „разобраться" и,
прощаясь, обнял обоих со словами: „Нам не впервой бороться за правду!" (Выгрался
в новую роль!)». Через несколько дней Вышинский, собственной персоной, позвонил
в санаторий, где был Корней Иванович, и сказал: «Мы вашу Любарскую освободили».
Январь 1939 года, когда начали выпускать отдельных осужденных,
воскресил угасшие было надежды на справедливость государства, на восстановление
нормальной жизни. Письмо, написанное Корнеем Ивановичем после освобождения
Шурочки, – чудовищно советское: «Оказалось, что Вышинский не знал моего адреса,
звонил в Союз, узнал адрес и сам позвонил в ту самую секунду, когда это дело
дошло до него. Я горячо благодарен ему за такое участие. Меня страшно
интересует, как здоровье Шурочки… Должно быть, она очень слаба. Когда она
окрепнет немного, надо будет взяться за тех негодяев, которые, спасая свою
шкуру, клеветали на нее – и на вас всех, – при полном потворстве ныне
разоблаченных – и еще не разоблаченных врагов. Сейчас и мне нездоровится, но,
когда я окрепну, я думаю, что мы с С. Я. Маршаком еще раз посетим А. Я.
Вышинского—и сообщим ему о вредительских действиях всей этой…»
Провокация удалась. Поверили.
Узнав, что Шуру Любарскую выпустили, Чуковский обезумел от радости. «Что я
говорил ему Вышинскому, я не помню. Мне было стыдно выйти к маме в вестибюль, т.
к. я чувствовал, что сейчас разревусь, – писал он дочери. – И тут вышло чудо:
когда я успокоился и стал говорить с мамой о других делах, оказалось, что я все
забыл: все фамилии, все имена-отчества, все адреса». («Он как будто вообще не
желал ничего знать про то, что и другим бывает больно», – говорит Лурье;
способен ли так радоваться чужой радости не желающий знать чужой боли?) «Мне
даже странно было весь день носить в душе такую непривычную радость». «Я все еще
не могу охватить все это большое событие. Неужели в самом деле на лице у Шуриной
мамы появилась улыбка?» Дочь отвечает: «Я, кажется, впервые понимаю слова Блока:
„Радость-Страданье одно". Ее Шуры Любарской приход – какая это радость и какое
страдание!»
Шура была вестником из иного мира. Она подтвердила: там ад. Там истязают,
там вымогают показания. «И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла»,
– цитировала она пушкинского Мазепу. Ужас вселяли рассказы выпущенных из тюрьмы
– словно говорили вернувшиеся с того света. Ужас, но и надежду: казалось, теперь
хлопоты о Мите Бронштейне должны были дать результат.
К началу 1939 года государство в полной мере преуспело в наведении ужаса на
своих граждан; однако, как писал много позже Зощенко, писатель с перепуганной
душой – уже потеря квалификации. А режим тем не менее нуждался в писателях.
Может быть, поэтому перепуганных, спрятавшихся по дачам, ожидавших ареста
художников слова решено было подбодрить. 31 января на свет появился указ
Президиума Верховного Совета СССР о награждении орденами 172 советских
писателей. НКВД, правда, проверял по своим каналам кандидатуры на награждение и
давал справки об имеющихся в его распоряжении «компрометирующих в той или иной
мере материалах» на писателей, подлежащих награждению. В некоторых случаях
руководство Союза писателей и само торопилось проявить бдительность: так, к
наградам не были представлены Эренбург, Пастернак, Олеша, Бабель. Другие,
невзирая на наличие «компрометирующих документов», были награждены – в их числе
Николай Тихонов, едва не ставший вождем террористической организации,
«руководитель вредительской группы в Детиздате» Самуил Маршак и многие другие. А
члены этих небывалых групп и организаций лежали в безымянных братских могилах
или сидели в лагерях.
По свидетельству Д. Н. Чуковского, Ираклий Андроников слышал от Фадеева и
рассказывал, как кандидатуры писателей обсуждали со Сталиным. Список был поделен
на три группы: орден Ленина, орден Трудового Красного Знамени и «Знак Почета».
Сталин полулежа читал список и всякий раз кивал головой, одобряя кандидатуру.
Однако на фамилии «Чуковский» Сталин не кивнул. «Ленину нравилась работа
Чуковского о Некрасове», – быстро вставил Фадеев. «А он что, все еще кадет?» –
перебил Сталин. Фадееву пришлось сдвинуть Чуковского в группу награжденных
орденом Трудового Красного Знамени. Маршак и Михалков получили ордена Ленина.
Чуковский не стал мериться достоинством орденов, высчитывая, кому чего недодали,
– и немедленно сердечно поздравил обоих.
Писатели вообще очень серьезно отнеслись к этому мероприятию. Асеев писал о
полученном ордене:
- Вколото
- эмаль и золото
- Не только в мой пиджачный лацкан, —
- Пыланьем ордена,
- вниманьем родины
- Весь труд писательский возвышен и обласкан.
Возможно, возвышенным и обласканным чувствовал себя и Чуковский: и орден, и
участие Вышинского совпали по времени. Казалось, можно было на что-то надеяться.
К весне Лида и Шура уехали в подмосковный дом отдыха «Узкое»: лечиться. Ни с
кем не общались, жили замкнуто. «У нас обеих нет никакого аппетита видеть
людей», – читаем в одном из писем Л. К. отцу. В «Узкое» К. И. и привез скверные
новости от председателя Верховного суда Голякова: «Наши юристы подвергли дело
Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для
пересмотра оснований нет».
Выйдя из кабинета, рассказывает в «Прочерке» Лидия Корнеевна, К. И.
задумался: куда идти дальше? Давней мечтой Чуковских было попасть на прием к
Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда – органа, осудившего
Митю. Чуковский встал в самую короткую очередь к окошку справочной, читал
срочную корректуру. Узнав, что приема у Ульриха нет, попросил его домашний
телефон. Телефон не дали.
Л. К. рассказывает: "Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал
свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще. Внезапно о его колено ударился
бумажный шарик. Он развернул бумажку: «Товарищ Чуковский! Я вас узнала. Телефон
товарища Ульриха…» и – номер желанного телефона!
Ну не фантастика ли?
Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы
узнать имя и отчество Ульриха. Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский
голос: «Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?» – «Чуковский». –
«Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских
ребятишек и мечтаю показать их вам!»"
Корнея Ивановича пригласили домой к Ульрихам. Показали детские стишки. Сам
Ульрих прочел все документы и письма с просьбами о пересмотре дела Бронштейна.
Велел перезвонить дня через два. Через два дня сказал, что Бронштейн,
по-видимому, погиб. Просил перезвонить через месяц – узнает точнее.
Надежда таяла на глазах. Ульриху пришлось звонить через месяц, и еще потом,
и еще. Весной 1939-го Л. К. составляет список вопросов для визита К. И. к
Ульриху: раздобыть точный адрес, просить о разрешении слать посылки, просить
использовать Митю по специальности… В июле Чуковский снова посетил Ульриха: «Мой
милый, ищем! Там, где мы думали его найти, его нет!» Секретарь говорит,
Бронштейн числится в без вести пропавших. Ульрих советует прийти после 17 июля,
когда будет летняя сводка… Потом до 20-го, лучше – 22-го… 23-го получен ответ:
ждите, мы вас сами известим. В конце августа известий нет. В сентябре К. И.
снова собирается ехать в Москву и сделать «то, что нужно»… В ноябре пишет
дочери: «10-го или, вернее, 13-го пойду к В. В.». Попутно он пытается что-то
узнать об арестованном сыне Ахматовой. Анна Андреевна дает Лидии Корнеевне
прочитать новые стихи, которые сразу сжигает на свечке; сходит с ума,
закладывает волоски в книги и обнаруживает их сдвинутыми с места – чего в этом
больше, бдительности или безумия, сказать невозможно.
Надежды уже никакой не осталось. Лидия Корнеевна требует от Большого дома
только подтверждения смерти мужа.
Жизнь тем временем делает вид, что идет.
Чуковские пишут друг другу о своей работе над новыми повестями, о здоровье,
об издательских делах, мелких радостях и мелких неприятностях, семейных
проблемах и решениях. Чуковский поссорился со Шкловским: тот наговорил ему
грубостей на публичном выступлении о Маяковском. Потом извинялся. (А в следующем
году, заметим в скобках, издал книгу с новыми нападками на Чуковского.) В мае К.
И. ездил в Киев на Шевченковские торжества, выступал с речами и лекциями.
Главная работа в 1939 году – теория перевода: готовится переиздание «Искусство
перевода», и Чуковский весь погружен в Шевченко, Уитмена, По, Шекспира… Зовет
Николая Корнеевича в Москву – надолго, а то и насовсем. Лидия Корнеевна
закончила повесть «История одного восстания». Борис Корнеевич порвал с первой
женой, Ниной Станиславовной, которую в семье очень не любили. Воспитывать сына
Женю она отказалась, Борис Корнеевич взял его к себе (впрочем, судя по письмам,
он настаивал на том, чтобы ребенок остался с ним, указывает Елена Цезаревна
Чуковская). Борис женился вторично, переехал в Москву и некоторое время вместе с
женой Лидией Рогожиной и сыном жил у родителей.
Чуковский правит перевод «Хижины дяди Тома», сделанный Мариной Чуковской. В
семье идет горячее обсуждение совместной работы над учебниками для начальной
школы: Учпедгиз внял страстным речам К. И. на многочисленных совещаниях и
поручил ему, Маршаку, Лидии Корнеевне, Тамаре Габбе (тоже недавно освобожденной)
и Зое Задунайской составить новые учебники для младших классов. Началась
кропотливая работа над прочтением, пересмотром, составлением новых учебников.
Тем временем ощутимо меняется климат в обществе. Газеты 1939 года резко
отличаются от газет предыдущих лет: пионеров-передовиков, ударников, стахановцев
на первополосных фотографиях сменили военные: призывники, еще призывники, и еще,
выпускники аэроклуба, мастера воздушного боя, военное воспитание в средней
школе, мобилизация призывников на учебные сборы. Уже не пишут о кровавых псах
фашизма: на повестке дня договор о германо-советской дружбе.
Чуковский публикуется в этом году не так уж много: всю первую половину года
пишет о Шевченко, осенью вновь берется за радловские переводы Шекспира. Все это
старые темы, он повторяется, да и нет в его публикациях прежнего огня – все уже
отработанное, автоматическое, разве что Радлову чехвостит все так же страстно.
В начале сентября в «Правде» (на первых полосах – обсуждение пакта
Молотова—Риббентропа) выходит статья о первоклассниках «Новички»: Чуковский
рассказывает о первом школьном дне в деревне Измалково Московской области и
вспоминает некрасовские строки о школьнике: «Ноги босы, грязно тело и едва
прикрыта грудь». Пафос статьи прежний, привычный: до революции было плохо,
учиться дети возможности не имели, а сейчас имеют и воспринимают это как
должное: школьники «говорили о будущих профессиях, как о самой твердой
реальности, и право на образование казалось им естественным и общедоступным, как
воздух». Все это уже много раз было им написано.
В декабрьской статье «Вредная любовь» К. И. доказывает, что любовь к ребенку
состоит не в потакании всякой его прихоти, и снова призывает издать «Книгу о
здоровом советском ребенке» – а то что это, «Книга о вкусной и здоровой пище»
есть, а о воспитании детей для матерей – нет. В декабре в «Правде» печатается
его речь на X пленуме ЦК ВЛКСМ, снова озаглавленная «Литература в школе»: сплошь
дежавю, «учительница связана по рукам и ногам черствой наркомпросовской
программой», «хоть ковшик поэзии», «мертвая регистрация случайных и внешних
приемов». «Восхищение, взволнованность, эмоциональное отношение к изучаемым
авторам» – вот чем отличаются лучшие учителя. А худшие говорят: «У меня и без
эмоций большая нагрузка. Куда же еще мне заниматься эмоциями».
Страшно, что самому Чуковскому невмоготу уже «заниматься эмоциями». Не
хватает душевных сил на то, чтобы с прежним жаром требовать качественной
литературы для детей.
В сентябре одновременно с началом учебного года полыхнула мировая война.
Страна учится воевать, мобилизуется, готовится к войне, но не верит, что она
начнется. Газеты пишут об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии от
польских панов, на фотографиях счастливое население встречает советских воинов.
Чуковский в сентябре пишет сыну, что военные действия его не интересуют, ибо
он уверен в скорой и победоносной кампании, а Лиде сообщает: «О болезнях скучно
рассказывать, но я еще никогда в жизни не чувствовал себя так плохо, как
сейчас». Всю осень одна болезнь сменяет другую: желудочный грипп, бессонница,
пневмония; врачи обнаружили проблемы с щитовидной железой. Он изнемог от
постоянно плохого самочувствия, от работы, от бесплодных хлопот, от неожиданных
неприятностей («в самый разгар болезни Литфондом было предписано мне в 24 часа
очистить дачу. Вскоре это распоряжение было отменено, но ты можешь себе
представить, какой удар это нанесло мне и маме, которая тоже лежала больная» –
из письма дочери). В октябре К. И. отправился лечиться в Барвиху.
Наконец, ему крайне тяжело дается общение с дочерью, пребывающей в глубокой,
непроходящей, смертной тоске: жизнь сломана бесповоротно. Еще весной в письмах
Николаю Корнеевичу периодически мелькают жалобы: М. Б. больна, «и свалившаяся на
ее плечи Лида, сама того не замечая, еще до гриппа изнурила ее»; «мне в новой
квартире очень нравится. Омрачает ее только больная Лида, которую мне до смерти
жалко».
Лидии Корнеевне было 33, и она уже почти полностью поседела. Осенью дочь
отвечает отцу на какое-то не сохранившееся «письмо с выговором»: «Итак,
повинуюсь и отныне буду трактовать только идиллические предметы». И в этом же
письме – уже цитированное нами выше: «Самые дурные часы: утром перед вставанием
и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о
жизни».
О том же писала в это время Лидия Гинзбург: «Представим себе человека в
одиночке. Представим себе: он просыпается; сначала он ничего не помнит. У него
пустое сознание, в которое может войти что угодно, – что он у себя дома,
например. Потом вместе с каким-нибудь табуретом или углом стола в него входит
действительность. Это момент за весь день самый ужасный. В этот момент
расторгнута связь привычки, которая здесь единственная связь жизни. Это
возвращение. Все в нем сопротивляется, кричит против этого невозможного
возвращения к зажавшим его стенам. Он просто уверен, что невозможно,
психологически невозможно встать и начать жить (побудка уже началась). Потом он
вспоминает, что оденется, будет мыться, потом подметать свою камеру, потом ему
принесут кипяток и хлеб. И от ряда привычных предстоящих действий возвращение
становится возможным».
В эту действительность не хотелось просыпаться. В нее трудно было
возвращаться от работы – все эти занятия переводами, Чернышевским, восемнадцатым
веком, Шевченко, все это чтение Хемингуэя и Колдуэлла, о котором они пишут друг
другу, – все это давало возможность отвести глаза от повседневного ужаса –
отвлечься от него, чтобы сохранить здравый рассудок. Разница между отцом и
дочерью была в том, что он мог отвлечься, уйти в работу, обнести черную яму
забором и запретить себе и окружающим лишние мысли и разговоры о наступившем
ужасе. Она – не могла. Она должна была исследовать черноту до самого предела,
дойти до конца, проговорить все, что мучит и ищет выхода. «Не превозмочь /
Желанья смерти», – проговорилась она в стихах. И дальше: «И строго / Глядит
победившая ночь». Он не желал смотреть в бездну – для него это было гибельно.
Она не желала от бездны отрываться: для нее единственный путь наверх проходил
через самое дно бездны.
Это время для обоих – время экзистенциального осмысления, слома, кризиса.
Переосмыслению подвергаются основы, на которых строилась вся жизнь и вся работа:
многое оказалось несостоятельным. Светский гуманизм, вера в величие человека –
самая жалкая позиция во времена антропогенных катаклизмов. Самая уязвимая, самая
чреватая полным мировоззренческим крахом. Куда легче верующему, который
различает в происходящем признаки великой борьбы в иных сферах, или даже цинику,
который никогда не обольщался и не ждал ничего хорошего.
Что им остается, на что они уповают в наступившей ночи?
Еще в 1907 году Чуковский писал: «Культура тем уже хорошая вещь, что много
она дает разных развлечений, когда тебя свяжут и сядут тебе на голову во всю
ширину своего седалища. Займитесь же культурой!» Они и занимаются. Пишут книги
для детей. Издают. Работают над созданием учебников. Но уже без вдохновения, без
энтузиазма, без прежнего жара. Чуковский вновь начинает писать дневник. Записи
состоят из коротеньких констатации: читал литкружковцам лекцию, начинаю работу с
юными дарованиями, читал на Шаболовке сказки для телевидения.
Конец ноября ознаменован новым, последним всплеском надежд: освободили мужа
Сони Богданович, одной из четверых детей Татьяны Богданович, куоккальской
соседки К. И. По-прежнему не было вестей об арестованной Шуре Богданович: ее
забили в тюрьме до смерти, но этого пока никто не знал, хлопоты продолжались. В
ноябре же появились сведения, что жив Сергей Безбородов, арестованный вместе с
большинством сотрудников редакции Маршака (Безбородов уже давно был расстрелян,
но они этого тоже не знали). Снова собирали характеристики, Лида просила отца
обратиться к Ульриху, собирались писать Молотову… продолжались бесцельные
хождения и вопрошания Ульриха. «Относительно М<атвея> П<етровича> я
получу точное известие 1-го в 4 часа», – писал К. И. дочери в конце ноября.
Известия не получил.
30 ноября началась война с Финляндией. «Из-за радио не сплю уже пятую ночь»,
– писала Л. К. отцу. Опять «презумпция перлюстрации»: из-за тех новостей, что
звучат по радио (ночного вещания в СССР как такового не было). В Ленинграде
начались затемнения: опасались бомбежек. 5 декабря Чуковский записал в дневнике:
«Третьего дня мы получили от Марины письмо. Самое обыкновенное – о разных
мелочах. И внизу Колина приписка о том, что он уходит завтра во флот –
командиром».
В письмах дочери и сыну речь постоянно идет о нездоровье, необходимости лечь
в больницу на операцию. Еще одна постоянно присутствующая тема – возобновление
борьбы с Анной Радловой. 12 декабря Чуковский записывал в дневнике: "3-го дня
читал свою книгу в «Библиотеке Иностр. Л-ры» «Высокое искусство» в присутствии
Анны Радловой и ее мужа, специально приехавшими (так в тексте. – И. Л.) в
Москву – мутить воду вокруг моей статьи о ее переводах «Отелло». Это им вполне
удалось, и вчера Фадеев вырезал из «Красной Нови» мою статью (статья «Астма у
Дездемоны» вышла в 1940 году в журнале «Театр». – И. Л.). Сегодня Лида
пишет, что Радловы начали в десять рук бешеную травлю против меня, полную
клеветы". Добавим еще, что Ахматова просила Лидию Корнеевну передать отцу, что
Радлова, по ее мнению, связана с Большим домом.
Дневниковая запись К. И. за 12 декабря удивляет косноязычием, совершенно
нехарактерными для К. И. грамматическими нестыковками. Объясняет их следующее
предложение: «Сегодня я написал Лиде о Матвее Петровиче».
Адвокат Киселев доставил записку Лидии Корнеевне в Ленинград.
"Дорогая Лидочка.
Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея
Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.
У меня дрожат руки, и больше я ничего писать не могу".
«Плакала ли я – не помню, – пишет Лидия Корнеевна. – Кажется, да: несколько
раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю».
Больше не о чем хлопотать, нечего ждать, не на что надеяться, не о чем
говорить. Смерть снова победила. Снова начинается посмертное существование – с
пустыми, через силу, письмами, с повседневной работой, потому что так надо, –
мучительное, полуавтоматическое, на одних инстинктах и рефлексах, существование
души, у которой снова оторвали огромный кусок – и которая пытается теперь
регенерировать, заращивать рану, вернуться к жизни. |