В 1907 году в издательстве «Кружка молодых» вышла первая книжка Чуковского –
«Поэт-анархист Уолт Уитмен». Об Уитмене он к этому времени прочел немало лекций,
сделал довольно много переводов из любимого поэта, их и издал с небольшим
предисловием.
В начале осени 1907 года состоялось знакомство Чуковского с Репиным.
Художник сам пришел к нему на дачу, принес ему от кого-то из города письмо,
вспоминал потом Корней Иванович. 7 сентября Чуковскому писала Нордман-Северова,
жена мастера. 9-го он был у Чуковского в гостях. «Прост. Чуть пришел, взобрался
на диван, с ногами, взял портрет Брюсова работы Врубеля. – Хорошо, хорошо, так
это и есть Брюсов», – фиксирует Чуковский в дневнике.
Пожилой знаменитый художник и молодой критик, мало кем воспринимаемый
всерьез, быстро сдружились – просто потому, что были друг другу интересны. К. И.
обладал поразительным умением разговорить любого человека, находя
обоюдоинтересные темы для разговора. Позднее Николай Гумилев назвал его
идеальным собеседником. И уж тем для обсуждения с Репиным у Чуковского было
немало. Корней Иванович часто позировал Репину. Илья Ефимович настолько любил
свое дело, что хотел всем дать почувствовать наслаждение от художественного
творчества, – рисовать у него начинали все. Чуковский тоже. Однако быстро
убедился, что не получает от этого никакого удовольствия.
Репин очень скоро стал посылать за соседом, когда в «Пенаты» приезжали
гости, а гости у Репина обычно бывали незаурядные. Замечателен был и сам
репинский дом, светлый и радушный, и замечателен не только и не столько
причудами взбалмошной Натальи Борисовны Нордман – обедами «из диких трав» или
«раскрепощением прислуги», сколько своей особой атмосферой. Обеды, где за
круглым столом с вращающейся серединой самообслуживание доходило до того, что
запрещалось даже помогать друг другу, где подавался картофельный салат, репа в
вине и орехи с грушами, в мемуарной литературе описаны многократно, и притчей во
языцех стали голодные толпы репинских гостей, опустошающих по средам буфет на
станции Белоостров, где поезд стоял на таможне. За столом были приняты свои
правила: «Председатель обязан прежде всего важничать», «за помощь ближнему
виновный наказуется речью…». Штрафники произносили речи, забравшись по лесенке
на возвышение в углу столовой. «Мы старались штрафовать Чуковского, потому что
он произносил интересные и блестящие по форме речи, и Репин любил его слушать»,
– вспоминал художник Исаак Бродский.
Здесь за обеденным разговором или сеансом в мастерской обсуждались самые
важные темы дня, создавались экспромты, рождались новые идеи, которые скоро
начинали энергично претворяться в жизнь. Репин и Нордман-Северова стали
привлекать Чуковского и его жену к реализации своих проектов по обустройству
Куоккалы. За десять лет совместных усилий таких проектов оказалось немало:
театр, чтения, лекции, собрания, библиотека, кооперативные елки… Куоккала –
редкий пример такого деятельного изменения среды обитания: в России мыслящие,
деятельные люди искони тоскуют, чахнут и спиваются, не находя себе применения, и
рассеянно мечтают о какой-то иной жизни. Здесь эти люди объединились и начали
творить иную жизнь собственными усилиями, и среда даже стала им поддаваться. Но
и люди были не совсем типичные – не рефлексирующие интеллигенты (хотя и этого в
Чуковском было немало), а творцы, трудоголики, влюбленные в работу и при этом
находящие время и силы заниматься социальными и культурными преобразованиями,
пусть и в масштабе дачного поселка.
Жизнь Чуковского в 1907–1908 годах – это возня с детьми, бесконечная работа
над статьями, быстро создавшими ему славу, поездки в Петербург. В мемуарах и
газетных заметках он мельком встречается там и сям: в салонах, в редакциях
журналов, в литературно-художественных кружках. Он выступает с лекциями – иногда
успешно, иногда проваливаясь, – ездит к Леониду Андрееву, ходит в гости к
Репину. В дневнике – записи о встречах: Сытин, Блок, Рославлев, священник
Григорий Петров, публицист и исследователь Владимир Тан-Богораз (он жил рядом, в
Куоккале, и вместе с Чуковским работал в «Свободных мыслях» Ильи
Василевского-Не-Буквы).
«В Куоккале познакомился я с В. Г. Короленко (это произошло в 1910 году. –
И. Л.) и Н. Ф. Анненским. Бывали месяцы, когда я посещал их почти
ежедневно. К этому времени у меня появилось немало друзей и знакомых в
литературно-артистическом мире: я близко узнал Алексея Толстого, Леонида
Андреева, Н. Н. Евреинова, Аркадия Аверченко, Тэффи, Минского, Александра Бенуа,
Кустодиева, Добужинского, Шаляпина, Комиссаржевекую, Яворскую, Собинова и нашел
истинного друга в лице академика Анатолия Федоровича Кони», – писал сам Корней
Иванович.
С Николаем Федоровичем Анненским и его воспитанницей Татьяной Богданович
Чуковский познакомился и подружился в 1908 году. У Татьяны Александровны было
четверо «отличных», по выражению Корнея Ивановича, детей – Таня, Соня, Володя и
Шура. Звали их «ангелятами», поскольку отцом детей был критик Ангел Иванович
Богданович. С ангелятами Чуковский играл, ходил на море, катал их в лодке.
Чрезвычайно характерна дневниковая запись этого времени: «Были у меня вчера
Куприн и Щербов – и это было скучно. Потом я бегал вперегонки с Шурой и Соней
Богданович – и это было весело». Исаак Бродский пишет: «Чуковский всегда,
сколько я его помню, был окружен детьми… Он часто играл с детьми около своей
дачи, на берегу залива, строил с ними разные крепости, затевал увлекательнейшие
игры, в которых сам принимал главное участие».
Сын Коля стал интересно и много говорить. Теперь Чуковский часто с ним
гуляет, и его дневники наполняются записями детских словечек, разговоров с
Колей: «Шишки на дерево полезли как-то», «У волн черные спинки и белые
животики», «Бабочки – трусишки, они большие, только трусишки. Они улетают: они
думают, что люди – волк». Особенно много они говорят о Боге. «Отчего Бог
держится на небе и не падает вниз? У него есть крылья? А у Бога есть жена?» –
спрашивает Коля. Своих ответов Корней не приводит. Судя по интенсивности общения
со священником Петровым, по тому постоянству, с которым в его статьях этого
времени возникают евангельские реминисценции и цитаты из Писания, а в дневниках
– теологические дискуссии с сыном и мысли о смерти, – должно быть, он много
думал о Боге. Позднее, кстати, из этих разговоров и мыслей выросли интереснейшие
размышления о религиозном воспитании детей в никем еще толком не прочитанных его
работах—«Бог и дитя» (1908), «Малые дети и великий бог» (1911) и брошюре
«Матерям о детских журналах» (1911).
Это уже та жизнь, которую любовно и подробно описала Лидия Корнеевна в
«Памяти детства» – с морскими купаниями и лодкой, с постоянным строительством
запруд, чтобы не дать ручьям и морю размывать землю, с лыжами и буерами –
зимними санями под парусом, с игрой в городки, детским весельем и постоянным
трудом. Жизнь вошла в колею, устоялась, в ней появился быт – тот самый
ненавистный быт, с которым так воевала передовая молодежь конца XIX века и
который якобы «умер».
Первым о «смерти быта» – дворянского, усадебного уклада – заговорил Дягилев
в 1905 году, и мысль эта, как часто бывало с чужими мыслями, пришлась Чуковскому
ко двору – он подхватил ее, развил, продумал и сделал своей. Но теперь уже
Чуковский относится к быту иначе, нежели в пору войны с кофейниками: в статьях
1908 года он говорит о быте с нежностью и с тоской – о безбытности,
беспочвенности, оторванности от корней и традиций. Об этом он пишет в статье о
Куприне «Быт. Бытие. Событие. Обычай», в «Евреях и русской литературе» и даже в
упомянутых выше работах о детях и Боге.
Ребенку не под силу понять абстракции и сложные концепции, невозможно
осилить догматы, убеждает Чуковский, но дети легко и с радостью принимают
народное, фольклорное, сказочное и бытовое христианство – обряды, традиции,
сказки, которые и прививают им нравственное чувство, и приближают далекую,
торжественную, таинственную религию к их повседневной жизни. «Если у Руси нет
школы, нет педагогики и вообще нет никакой культуры, то у Руси есть быт, и к
этому быту мы, особенно теперь, должны устремиться всеми силами и других за
собой позвать, – теперь, когда всюду свирепствует безбытность, беспартийность,
„адогматизм" – эта поистине духовная азефовщина», – пишет он в брошюре «Матерям
о детских журналах». «Не школьная религия, не догматическая, не „бессеменное
зачатие" и не „искупление рода человеческого", а религия бытовая, народная,
национальная, – такая близкая к нам, такая несомненная, переплетающаяся с нашей
природой, с нашими деревнями, снегами, свиньями, курами, – почти растущая в
наших лесах, почти текущая в наших реках, – вот где необходимая религиозная пища
для наших детей». Вслед за педагогом Каптеревым он говорит о том, что
православие есть «известный уклад жизни, своеобразный быт, сумма народных
особенностей», круговорот праздников, свод сказок и преданий, вводящих ребенка в
духовный мир, где он находит столь необходимое ему чудо. В статье «Спасите
детей» (1909), которая вошла в брошюру в новой редакции, он писал: «Педагогика,
пекущаяся о создании гармоничнейшего человека, как же она смеет выбрасывать
прочь тот единственный источник гармоничности – быт, среди которого и которым
будет жить этот человек?» Он говорит дальше о том, что быт, пресловутые «нравы и
обычаи» – это компас для человека, что без него человек блуждает и «судорожно
прыгает», что «быт нужно привить с детства, как оспу, потом он не привьется».
Что быт – это амулет, ладанка, которая потом убережет детей «от многих и многих
несчастий».
Религиозность Чуковского – народная, детская, органическая, привязанная к
повседневности. «И чем я здоровее, чем бодрее, тем более привязчив к таким
мелочам, – записывал он в дневнике еще в 1904 году. – Отчего это? Значит ли это,
что у меня нет „Бога живого человека"? Или это значит, что мой бог жизнь, все
равно где, все равно какая – бессвязно плетущаяся – вне доктрин, вне наших
систем, вне наших комментариев, вне нашего знания». Пожалуй, тут он довольно
ясно сформулировал свои религиозные представления: Бог Чуковского совершенно
пантеистичен, это почти бергсоновская витальность… а в общем-то это как раз и
есть жизнь – весь изумительный, узорчатый, разноцветный мир, на который человек
взирает с неиссякаемым любопытством и наивной радостью. Этот мир настолько
Чуковскому интересен, столько в нем возможностей, тайн, красоты, счастья, что
совсем ему не нужно никакого другого мира, того света, вечности, мистики… Он
весь – по эту сторону жизни. По ту сторону его ничего не интересует, там для
него ничего нет.
1908 год стал первым по-настоящему удачным годом Чуковского. В «Речи» он в
это время почти не печатался, но много работал над книгами и докладами. В январе
вышел сборник «От Чехова до наших дней», объединивший лучшие статьи предыдущего
года. Его быстро раскупили, и в течение года он переиздавался еще дважды. Успех
для критического сборника небывалый даже в те насквозь литературные времена – но
вполне понятный, если взглянуть на контекст и перечитать «марксометров»
Плеханова и Луначарского, неприятного Измайлова и противного Пильского,
скучнейшую Колтоновскую и утомительного Кранихфельда… И даже остроумная и злая
Зинаида Гиппиус, даже проницательный Горнфельд или умнейший Брюсов – большинство
пишет для какого-то воображаемого читателя или просто для тех, кто «в теме».
«Теургия», «неугасимый огонь Весты», «касание к многогранной Тайне», «у
Шопенгауэра эстетика слишком связана с его метафизикой», «посредники между миром
нуменов и феноменов…» (последнее, правда, уже неудобовразумительный
Вячеслав Иванов)… А в том, что писал Чуковский, была простота, волшебная
свобода от стереотипов и бесшабашная, веселая раскованность. Тогда это качество
расценивали как хамство, бескультурье и расхлябанность.
Он писал ясно, внятно и очень смешно, и его понимал всякий российский
читатель – гимназисты и курсистки, инженеры и присяжные поверенные, которые были
вовсе не в состоянии продраться сквозь нумены и феномены, хотя и пытались это
скрывать. Он всю жизнь говорил о литературе не для «своих», а для всех – так,
чтобы его могли понять «не только Гумилевы и Блоки, но и желторотый студент, и
комиссариатская барышня», постулировал он сам в письме к Горькому значительно
позже. Конечно, и у него был свой идеальный читатель, и год от года идеальных
читателей становилось все меньше – вечная трагедия Чуковского; и всю жизнь он
пытался такого читателя воспитывать, приучать человека к чтению, прививать ему
вкус к этому занятию, заставлять его задумываться о языке и литературе, понимать
их как сложный процесс, а не застывший свод правил. И свои архивные и
текстологические изыскания обычно предварял предисловием, где всякий раз
твердил: эта повесть Некрасова очень важна для понимания того-то и того-то!
Рассказывать о ней птичьим языком в специальных профессиональных сборниках – это
скрывать сокровища мысли и духа от миллионов читателей! Давайте с ними делиться!
Напрасно все-таки Самуил Лурье в предисловии к переписке Чуковского с
дочерью несколько брезгливо иронизирует, называя труды К. И. «самоучителем
хорошего тона для бедных», – для многих советских читателей эти статьи стали
открытой дверью в филологию. Тут кто-нибудь должен задаться вопросом, а надо ли
вообще открывать двери в филологию для всех… но сам Чуковский вряд ли
обрадовался бы такой постановке вопроса.
В том же году отдельной книгой вышли собранные и переработанные статьи о
Леониде Андрееве – они составили сборник «Леонид Андреев большой и маленький».
Особенно впечатлил публику «Словарь», впервые опубликованный в газете «Свободные
мысли» к юбилею писателя. В этом словаре Чуковский тщательно собрал и расположил
в алфавитном порядке, со ссылками на первоисточники всю брань, которой
удостаивали Андреева современные ему критики, от Пильского до Мережковского:
гадость, галиматья истерическая, грязная лужа полового извращения, идиотские
глупости, навоз, поток патологической и порнографической беллетристики,
сумасшедший бред, смердящие выражения, смрадное дыхание пошлости… «Я не думаю,
чтобы этот лексикон совсем верно и точно передавал душевные качества Леонида
Андреева, но мне нравится то единодушие, с которым русское общество пестует и
лелеет своих выдающихся культурных работников», – ядовито резюмировал Корней
Иванович. Очень рекомендую статью современным писателям: утешительнейшее чтение.
Отношения художника и критика – вообще одна из болевых точек Чуковского;
немного позже он написал об этом статью «Волки и овцы», где говорил об
ответственности критика перед читателем, о его обязанности распознавать крупные
литературные явления и поддерживать лучших писателей. Говорил о вине русской
критики, не увидевшей своевременно ни Гоголя, ни Толстого, ни Достоевского, ни
Шевченко. Потерпеть от коллег пришлось и ему самому: чем популярнее он
становился, тем больше, злее и глупее его ругали: «это самый яркий типик
современного распада», «бойко», «резво», «лихач», «разухабистый», «развязный»,
«цепляется к мелочам»… список претензий у всех был один и тот же. Зинаида
Гиппиус, руководимая желанием наставить заблудшего на путь истинный, писала ему,
что жалеет, что его «дешевая книжка» так расходится. «Жаль именно потому, что вы
очень талантливы и при этом, кажется, умны. Посмотрите, какой „тон" вас
засасывает, какой он скверный, гаерский, иногда прямо хулиганский», – увещевала
она, особенно горюя о том, что автору его «тон и „легкость пера" самому
нравятся» – «Нравятся, нравятся, чую и вижу это сквозь ваши улыбчивые жалобы и
скромные отмахивания». Другие вцепились в предисловие к книге «От Чехова до
наших дней», где Чуковский говорил, что критик должен быть сыщиком и выискивать,
как Нат Пинкертон, у писателя «пунктик помешательства», который сам писатель
пытается скрыть. И понеслось: «Нат Чуковский», «Пинкертон критики»…
Слава Чуковского уже стала довольно громкой – в газетных отзывах только и
слышится: «модный», «популярный», «прогремел», «блеснул». В феврале 1908 года
Владимир Тан заявляет в «Свободных мыслях»: «О К. Чуковском в последнее время
пишут во всех газетах от „Русского знамени" до „Столичной почты", и все пишут
одно и то же. „Талантливый молодой человек, подающий надежды, но, к сожалению,
не страдает избытком идей и эрудиции". Мне это так надоело, что я готов написать
как раз наоборот: По личным и достоверным сведениям могу сообщить – „г. К.
Чуковский – почтенный старик, с бородой, как у Фауста, с лысиной, как у П. И.
Вейнберга, состоит ученым корреспондентом Академии Наук и готовит к печати…" Без
шуток, я готов противоречить общему мнению и признать, что, когда К. Чуковский
пишет о том, что ему близко знакомо, то есть о русской литературе, у него есть и
эрудиция, и общие идеи, или по крайней мере общие настроения». Дальше, правда,
Тан уверял, что, когда Чуковский пишет о еврейском вопросе, ничего этого у него
нет. Аркадий Горнфельд почти одновременно с Таном замечал, что у критика есть
вкус, интерес к литературе и любовь к ней, – но сделал и обидное замечание о
«безбрежном легкомыслии, с которым здесь перепрыгивают через факты и попирают
логику». Чуковский обиды не стерпел и тоже посвятил Горнфельду статью с ничуть
не более обоснованными упреками в случайности тем, беспочвенности выводов и
других смертных для критика грехах.
Обид проглатывать он еще не умел и предпочитал последнее слово оставлять за
собой. Иногда получалось довольно глупо: в 1911 году, например, он довольно
много писал о журнале «Сатирикон» и его авторах, и Аркадий Аверченко высмеял его
в «Сатириконе», сочинив издевательский некролог. Чуковский поторопился ответить
сердитой статьей «О моем некрологе», но Аверченко в следующем номере принес ему
извинения за ошибочную публикацию не предназначенных для печати заметок, а в
следующей статье выставил его полным глупцом: «Если бы г. Чуковский не торопился
так ответить мне, он, просмотрев „Сатирикон", не сказал бы, что только тип
проститутки по-настоящему изучается „Сатириконом", – потому что в „Сатириконе"
проститутке отведено гораздо меньше места, чем, например, ему, г. Чуковскому…
Кого же Вы имеете в виду, упрекая нас за излишнее внимание к проститутке?» «Хотя
тон был взят довольно хамский, – завершает свой рассказ об этой истории Евгения
Иванова, комментируя статью „О моем некрологе", – он исключал возможность
серьезного ответа, и Чуковский был обезоружен».
Количество язвительных комментариев и обидных эпитетов возрастало
пропорционально славе. В 1909 году в дневнике К. И. появляется запись: «Из всех
газет сыплются на меня плевки». В 1911-м он не выдержал и печатно ответил своим
хулителям программной статьей «О мелочах», где защищал свой критический метод:
«Простоватый и дубоватый читатель, конечно, вправе подумать, и даже со злобой,
что вот, шутовства какого-то ради, я придираюсь к мелкому, ничтожному словечку,
выдираю его из страницы, раздуваю одно словечко, как огромный мыльный пузырь,
долблю этим словечком писателя, а души его совсем не замечаю. Но люди, хоть
немного изощренные, с мышлением художественным, люди, умеющие на лету, по двум,
по трем порою намекам схватить сложный богатый образ, те, я верю, увидят, что…
всеми этими черточками я только о душе и пишу, только душу и стараюсь
выследить, пренебрегая всем остальным». |