Тем временем без остановки продолжалось ужесточение литературных нравов и
политики властей по отношению к писателям и деятелям искусства. Дожимали с
разных сторон: и морально, и материально, высокими налогами. В 1925 году
появилась на свет, пожалуй, самая страшная в истории русской литературы
организация – РАПП, Российская ассоциация пролетарских писателей, передовой
отряд ассоциации всесоюзной. РАПП с ходу взялся за проведение «культурной
революции» – установление тотального партийного контроля над литературой. В июне
1925 года ЦК ВКП(б) принял резолюцию «О политике партии в области художественной
литературы», где призывал проявлять терпимость к «попутчикам» и не одобрял
нападки на них. При этом в постановлении говорилось, что классовая борьба не
прекращается и на литературном фронте, что «в классовом обществе нет и не может
быть нейтрального искусства», и никакие смягчающие оговорки (к примеру: «хотя
формы классовой значимости искусства вообще, и литературы в частности,
бесконечно более разнообразны, чем, например, формы классовой значимости
политики») дела спасти не могли. Ведь постановление утверждало: теперь в руках
пролетариата уже «есть безошибочные критерии общественно-политического
содержания любого литературного произведения». Следом констатировалось, что у
него, правда, «еще нет таких же определенных ответов на все вопросы относительно
художественной формы», поскольку он, класс «культурно придавленный», форму
выработать еще не мог.
Значимость попутчиков постановление определяло однозначно: они
«квалифицированные специалисты литературной техники», и давало «директиву
тактичного и бережного отношения к ним, т. е. такого подхода, который
обеспечивал бы все условия для возможно более быстрого их перехода на сторону
коммунистической идеологии». Все это вместе в упрощенном толковании приводило к
тому, что мастеров культуры призывали быстренько поделиться секретами
«литературной техники», потому что с содержанием и так все понятно… а «тактичное
и бережное отношение» было очень скоро продемонстрировано со всей яркостью.
Вырванный из контекста ленинский призыв «Долой литераторов беспартийных!»
стал последовательно осуществляться на практике. Закручивание гаек,
подравнивание, построение в колонны и измерение «марксометром» добрались и до
детской литературы, где до сих пор относительно привольно резвились зайчики,
белочки, крокодилы и даже мухи. В головы педагогов и воспитателей новой
формации, не слишком сведущих в возрастной психологии (которая, добавим, к тому
времени сделала уже довольно много важных открытий), закралась мысль о
необходимости коммунистического воспитания самых младших. Появился тезис о том,
что детей не надо обманывать сказками, надо объяснять им мир, давать не
фантастические, а научные сведения о нем, пояснять суть общественных свершений,
классовой борьбы и т. п.: ведь в руках пролетариата уже были "безошибочные
критерии общественно-политического содержания любого (курсив мой. – И.
Л.) литературного произведения"! И начался дикий период в жизни русской
детской литературы – период гонения на сказку. Чудесное изгонялось не только из
словесности: из жизни уже ушли религиозные обряды, запретили рождественские
елки, теперь настал период охоты на сказочных героев.
Прежде всего, выяснилось, что сказки с их непременными свадьбами в конце, с
их царевичами и принцессами – это явная отрыжка прошлого. Кроме того, в них все
неправда, все ненаучно, детей воспитывают на небылицах, ерунде, создают в их
головах хаос, учат любить и жалеть мышей и зайчиков – сельскохозяйственных
вредителей… и т. д., и т. п. Приключения тоже не нужны: пусть дети учатся
трудиться, а не ввязываться в авантюры. Все это, разумеется, было сформулировано
гораздо более гладко, многословно и обтекаемо. Споры о содержании детской
литературы нашли отражение даже в увидевшей свет в 1925 году двухтомной
Литературной энциклопедии под редакцией Н. Бродского. В статье «Детская
литература» читаем: "Но в разрешении ряда проблем, связанных с детской
литературой, педагогическая и художественная мысль не установила единого
взгляда. Так, много споров вызывает у педагогов вопрос о пользе или вреде
сказки, как материала для детского чтения. Многие указывают, что сказка
приводит к неправильной оценке жизненных явлений, приучает к излишней
идеализации окружающего, развивает безгранично фантазию, а также загромождает
память ненужными фактами".
В 1925 году такого явления, как советская детская литература, еще
практически не было, и становление его происходило в обстановке свирепой борьбы.
Год был еще относительно вегетарианским, но уже тогда в обиходе критиков,
цензоров и педагогов появилось неизвестно кем запущенное слово «антропоморфизм»,
которое немедленно стало ругательством. Вообще-то антропоморфизм – это
человекоподобное поведение героев, людьми не являющихся. Андерсен с его
штопальными иглами и колбасными палочками, Крылов с его лягушками, мартышками,
слонами и моськами – сплошной антропоморфизм. Но если активных гонений на
дедушку Крылова не было, то киплинговская «Книга джунглей», по приводимому в
дневнике К. И. свидетельству поэта Николая Тихонова, была полностью запрещена
именно потому, что звери в ней разговаривают и вообще ведут себя как люди, чего
им делать не положено. И Чуковский, автор сказок, где разгуливали крокодилы,
плясали жуки, а комар женился на мухе, довольно скоро оказался вне закона.
Цензурные придирки к детским книгам вообще были анекдотическими, если не
шизофреническими; пока найденные страшные недостатки еще не называли
вредительством, но причины, по которым тексты и картинки запрещали, напоминают
по степени глупости поиски масонской символики в журнальных обложках в первые
перестроечные годы. В дневнике К. И., например, приводится рассказ художника
Твардовского о том, как в детской азбуке запретили изображение завода, потому
что из его трубы не идет дым, и рабочего, потому что он просто сидит, а не
работает.
Чуковский в это время работал над новыми сказками: весной 1925 года он
задумал «Телефон» и продолжал «Федорино горе». Оба текста шли довольно трудно,
хотя при создании «Федорина горя» все-таки были счастливые моменты, когда все
получается: «Вдруг раз в месяц выдается блаженный день, когда я легко и почти
без помарки пишу пятьдесят строк – звонких, ловких, лаконичных стихов – вполне
выражающих мое „жизнечувство", „жизнебиение" – и потом опять становлюсь
бездарностью». Потом он высчитал, что с учетом всех черновиков и вычеркиваний
писал «Горе» по три строчки в день, причем рабочий день этот был не менее семи
часов.
К. И. начал сотрудничать с новым издательством при K°миссии по улучшению
быта ученых, взялся за организацию при нем детского отдела, участвовал в
учреждении секции детской литературы при Союзе писателей. Он до сих пор не
оставил мечты дать детям хорошую детскую книгу. Привлек к сотрудничеству
Маршака, Тынянова, которого навел на мысль написать роман для юношества о
Кюхельбекере, привел в литературу друга детства Житкова, которому предложил
записать истории из его богатой впечатлениями и приключениями жизни…
У Чуковского продолжают выходить книги. Он невероятно обрадовался тому, что
цензура разрешила печатать его книгу о Некрасове: «Это почти невозможное
счастье: напечатать о том, что любишь». Его детские сказки есть почти в каждом
читающем доме, они популярны, на них пишут музыку, ставят оперы и балеты… однако
к каждому тексту уже предъявляются претензии: зачем крокодил глотал городового,
Ляля – девочка буржуазная, зачем у мухи – именины, как не стыдно прославлять
стяжательство: денежку нашла, самовар купила, пригласила жуков рогатых – мужиков
богатых, что за купеческий праздник? И с какой стати трубочистам «стыд и срам»,
когда трубочист – это достойная рабочая профессия? Со временем и в «Бармалее»
найдут криминал, достаточный для того, чтобы его запретить, – очень страшная
сказка, детям нельзя рассказывать о людоедах!
В конце концов «Крокодил» запрещен: «у вас Петроград и городовой». Вслед за
ним запретили «Муху-Цокотуху» под тем предлогом, что муха – «переодетая
принцесса», что там – «свадьба», «именины», а муха с комариком на картинке стоят
непозволительно близко. Едва не запретили «Тараканище», которое издателю Клячко
с трудом удалось отстоять.
«Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное
произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!!» –
сокрушался Чуковский в дневнике и, пытаясь отстоять «Муху», в письме цензору
отчаянно доказывал, что в его сказке «возбуждается ненависть против злодея и
деспота и привлекается сочувствие к угнетенным…». Не помогло. В середине августа
Чуковский пытался разговаривать с цензором Острецовым о запрете сказки, и цензор
сказал: «Да неужели вы не понимаете? Дело не в одной какой-нибудь книжке, не в
отдельных ее выражениях. Просто решено в Москве – посократить Чуковского, пусть
пишет социально-полезные книги. Так или иначе, не давать вам ходу. В Гублит
поступила рецензия обо всех ваших детских книгах – и там указаны все ваши
недостатки…»
Примерно с этих пор и на несколько десятилетий судьба литературных
произведений определялась никому не ведомыми внутренними рецензиями никому не
известных авторов. Иногда одной такой рецензии было достаточно, чтобы на долгие
годы отлучить писателя от литературы. Такая судьба была уготована и Чуковскому.
Уже к осени 1925 года он был фактически подвергнут литературному остракизму.
«Внезапно с моими детскими книгами стряслось несколько бед – и они перестали
давать мне тот (довольно изрядный) доход, на который я привык смотреть, как на
постоянную ренту. Ведь их в общей сложности разошлось больше 400 000
экз<емпляров>, – жаловался К. И. осенью в письме к Раисе Ломоносовой. –
Между тем все лето я жил барином и писал для души исподволь толстую книгу,
которая не даст мне никакого дохода. Вдруг, в один день, пропала вся моя
библиотека и вся моя мебель. 10 сентября 1925 года я оказался нищ, как 20 лет
назад. Я немедленно взялся за писание романа, который и дал мне прожить до сих
пор. Но все надежды – на пьесу. Горько писать такие письма после 20 лет
непрерывной литературной работы, но, пожалуйста, не думайте, что я скулю.
Напротив. Мне весело писать мой роман, мне будет весело переводить пьесу Кэзи. А
лежу я в постели – от переутомления. Не могу сидеть. Голова кружится».
Роман, о котором здесь говорит Чуковский, – «авантюрный роман из советской
жизни», как он писал в другом письме, добавляя, что взялся сочинять его на пари.
Оказалось, однако, что он один и может принести немолодому литератору хоть
какие-то деньги. Кинороман, первоначально названный «К. К. К.», но впоследствии
получивший название «Бородуля», печатался в вечернем выпуске «Красной газеты»
весной следующего года.
Но почему же в один день пропали вся библиотека и вся мебель? С ними-то что
произошло? А вот что.
Весь 1925 год и часть 1926-го были ознаменованы конфликтом советских
писателей с налоговыми органами. В литературе даже остался хорошо известный
след: «Разговор с фининспектором о поэзии», где Маяковский пытался стихами
убеждать советского мытаря, что к поэту нельзя предъявлять те же требования, что
и к производственнику, поэзия – та же добыча радия, грамм – добыча, год – труды…
Но мытарить добытчиков слов меньше не стали. Фининспекция предъявляла писателям
требования совершенно запредельные, относясь к «лицам свободных профессий» как к
одиночным предпринимателям. Уже в середине февраля Чуковский записал в дневнике,
что фининспектор потребовал у него 400 рублей: «Я написал протест в налоговую
комиссию. Теперь боюсь идти – денег нет ниоткуда».
«Все мы, литераторы, художники, деятели науки, в ту пору считали, что наш
интеллигентский труд облагается слишком высоким налогом, так как не учитываются
именно те специфические особенности нашего труда, которые указаны в знаменитых
стихах Маяковского», – писал К. И. в комментариях к «Чукоккале». К середине года
возмущенные писатели собрались протестовать, но долго не могли организоваться.
«Нужно хлопотать о том, чтобы нас признали по крайней мере столь же полезными,
как сапожников, стекольщиков и пр.», – записывал Чуковский в августе. А в
сентябре фининспекция описала его мебель в счет погашения долга и большую часть
увезла; «дома остались только три стула да мой письм. стол», – записывал К. И. 6
сентября. К ноябрю мебель еще не вернулась домой. Впрочем, Раиса Ломоносова
неожиданно прислала Чуковскому 250 долларов, которые его выручили (как видим,
получение денег от эмигрантов еще не считалось криминалом, как в последующие
годы).
10 ноября писатели все-таки пришли протестовать в губернскую комиссию по
подоходному налогу, просить, чтобы им уменьшили сумму налогооблагаемого дохода
вдвое не только за второе, как постановил Наркомфин, но и за первое полугодие.
«Корней Чуковский, П. Щеголев, К. Федин, И. Садофьев, М. Шагинян, А. Д'Актиль,
В. Князев, О. Мандельштам и другие работники пера пришли вчера жаловаться на
неправильное обложение подоходным налогом», – писала на следующий день «Красная
газета». К. И. вклеил эту заметку в «Чукоккалу» рядом с автографами ученых и
артистов, стоявших вместе с ним в очереди к чиновнику. Просьбу передали в
Губфинотдел, поскольку вопрос находился в его ведении. Потянулась
бюрократическая волынка, и налоговое бремя облегчили только в следующем году.
Впоследствии вопрос о налогообложении писателей поднимался еще несколько раз;
уже в тридцатые годы, рассказывает в своих мемуарах Константин Симонов, Мехлис
на заседании правительства защищал писателей от налоговиков, требуя не
относиться к ним как к кустарям-одиночкам.
Работа в таких условиях снова стала источником страданий, превратилась по
трудозатратам в форменную добычу радия. «Я ни одной строки не могу написать
сразу, – пишет Чуковский в дневнике. – Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь
другому с таким трудом давалась сама техника писания. Я перестраиваю каждую
фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный
вид… Оттого-то в течение 100 дней я написал 90 страниц, – т. е. меньше страницы
в день в результате целодневного и ежедневного напряженного труда. Ясно, что я
болен. У меня вялость мозга. Но как ее лечить, я не знаю».
Денег нет. Чуковский "принял экстраординарные меры: взял доктора Айболита
(английского. – И. Л.) и перевел оттуда два рассказа" – но этим положения
не спасти. Отчаяние снова усиливается. Он выброшен из литературы; в конце года,
мотивируя нежелание подписывать «Бородулю» собственным именем, он замечает:
«Сейчас вышла книга Боцяновского о 1905 годе. Там была заметка обо мне.
Госиздате кая цензура выбросила: „Не надо рекламировать Чуковского!" В
позапрошлом году вышла моя книга о Горьком. О ней не было ни одной статейки, а
ее идеи раскрадывались по мелочам журнальными писунами. Как критик я принужден
молчать, ибо критика у нас теперь рапповская, судят не по талантам, а по
партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими
детскими книгами – их замалчивание, травля, улюлюкание – запрещения их цензурой
– заставили меня сойти и с этой арены. И вот я нашел последний угол: шутовской
газетный роман под прикрытием чужой фамилии. Кто же заставит меня – переставшего
быть критиком, переставшего быть поэтом – идти в романисты! Да я, Корней
Чуковский, вовсе и не романист, я бывший критик, бывший человек и т. д.».
(Заметим, что к 20-летию революции 1905 года было опубликовано несколько
книг о сатирических журналах этой эпохи, в том числе подготовленный Чуковским и
С. Дрейденом двухтомник революционной сатиры с комментариями и книга
Боцяновского и Голлербаха «Русская сатира первой революции 1905–1906».
Фрагменты, посвященные Чуковскому, в ней все-таки сохранились.)
В декабре, когда покончил с собой Есенин, Чуковский писал Ломоносовой:
«Очень у нас возмущаются страшной судьбой Есенина. Как будто Есенин –
единственный! Многие литераторы сейчас – более или менее Есенины». |