14 февраля открылся исторический XX съезд партии. «Замечателен, мажорен,
оптимистичен, очень умен XX съезд – хотя говорят на нем большей частью длинно,
банально и нудно. Впервые всякому стало отчетливо ясно, что воля истории – за
нас», – пишет Чуковский в дневнике.
Дождались. Поворота к жизни дождались – уже не оттепели, а весенней грозы,
воздух очистился; кажется, можно ждать яркости красок и свежести запахов,
кажется, можно ждать новой литературы, которая до сих пор где-то таилась под
спудом. Выходят первые книги с первыми попытками сказать хотя бы полслова правды
вместо опостылевшего треска.
Радость и ужас. Радость и шок.
«А на душе, вместе с радостью, какая-то ядовитая муть, – записывала Лидия
Корнеевна в дневнике. – Стыд перед ними, что их судьба миновала меня? Стыд за
молчание, свое и наше общее, когда они подвергались мучениям? Но ведь заговорить
тогда – это значило вырыть себе своими руками могилу и лечь в нее. Живьем. И
рядом с собой положить своих близких. Погибнуть и не принести ни малейшего
облегчения мученикам. (Логически это может служить оправданием, но почему-то не
служит. Стыд, хоть и не дым, а ест глаза.)».
Отвратительно и другое – общество осознало то, что с ним произошло, только
по команде сверху. «Отравленная радость», – пишет Лидия Корнеевна.
К. И. опубликовал в этом году отдельным стихотворением (озаглавленным
«Радость») последнюю часть ошельмованной, нелюбимой сказки «Одолеем Бармалея!»:
- Рады, рады, рады
- Светлые березы,
- И на них от радости
- Расцветают розы…
Кажется, в строках все-таки незримо присутствуют незарифмованные здесь
«слезы». Чуковский несколько отстранение наблюдает за общим энтузиазмом, с
которым в стране сносят памятники, из библиотек и редакционных планов изымают
книги о Сталине, а писатели из числа верных сталинцев объясняют, что они не
знали… И – хотя никто его не тянет за язык – вместо дежурных слов обличения
говорит Казакевичу, что «несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем
меньше, чем другие».
Общество потрясено; Чуковский же, скорее, переживает тихое разочарование:
надежды на лучшее мироустройство обернулись кровавой тиранией, мудрый вождь –
скучным злодеем. Лидия Либединская оканчивала крылатую фразу Чуковского иначе,
чем все: «В России надо жить долго: интересно». Но в свой день рождения в 1956
году К. И. сам себя опровергает однострочной записью: "Мне 74 года.
Неинтересно".
Неинтересно. Чувство очистительного потрясения оказалось накрепко увязано с
другим чувством: тошнотворной тоской от окончательного, ясного понимания, в
какой трясине увяз, в какой грязи оказался вымазан, как ничтожно и подло обманут
в лучших своих надеждах и устремлениях. Чуковский никогда не подходил близко к
этой власти, очень скоро поняв ее природу, хотя и верил, что кровавый и
безмолвный ужас последних двух десятилетий – не обязательный признак системы, не
заданность, а искажение, злая воля пробившихся к руководству и окруживших вождя
подлых и мелких людей. Разочарование тотально: не особенно он обольщается теперь
и относительно природы новой власти и видит прежнюю скуку, прежнюю бездарность и
прежний произвол.
Другие подошли к власти неосторожно близко и не смогли пережить крушения. 13
мая застрелился Фадеев, оставив грозное письмо руководству страны, которое
назвал «нуворишами от великого ленинского учения». «Мне очень жаль милого
Александра Александровича – в нем – под всеми наслоениями – чувствовался русский
самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня
Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся
ее растленность и казенность находили в нем послушное орудие», – записывал
Чуковский в дневнике. «Он – по существу добрый, человечный, любящий литературу
„до слез умиления", должен был вести литературный корабль самым гибельным и
позорным путем – и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда
зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы». Елена
Цезаревна Чуковская в комментариях к дневнику справедливо замечает: «Нельзя не
заметить, что некоторые мысли Чуковского из его дневника совпадают с тем, что
пишет о себе Фадеев в своем предсмертном письме».
И в самом деле: вот что писал Фадеев: «Созданный для большого творчества во
имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, рабочими и крестьянами,
наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и
чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными
идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я
плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым
человеком, неисчислимых бюрократических дел… Жизнь моя, как писателя, теряет
всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного
существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой
жизни».
После самоубийства Фадеева Чуковского, пожалуй, больше всего заботит
состояние тех людей, кому был близок и дорог покойный: писатель Либединский,
бывший у Фадеева в гостях накануне самоубийства, лежит в предынфарктном
состоянии, Маргарита Алигер, «одна из вдов» Фадеева (по выражению Чуковского),
окаменела от горя. «Я взял Алигер в машину и отвез ее домой, потом поехал к
Назым Хикмету, за врачихой» – отправил врача к Либединскому, затем к Алигер.
Несколько дней спустя он разговаривает с Маргаритой Иосифовной о Фадееве, ведет
ее гулять… судя по частоте упоминаний об ее посещениях в дневнике, ее в это
время очень тянуло к умному и понимающему Корнею Ивановичу.
Начинаются первые посмертные реабилитации: Квитко, Мейерхольд. Вернулся из
лагеря Лев Гумилев. В переделкинском доме у К. И. гостит вернувшаяся из лагеря
Елена Тагер, Чуковский помогает ей с литературной работой. Лидия Корнеевна
начала хлопоты о реабилитации Матвея Петровича Бронштейна. «Увы, без нее
невозможно воскресить его книги», – заметила она в «Записках об Анне Ахматовой».
Полное разочарование в новой власти наступило у К. И. совсем скоро: не успев
открыть шлюзы для правды и критики, власть испугалась и затрубила отбой – чтобы
разбуженным потоком не снесло и ее самое. В ближайшие годы начинается игра
власти с народом и интеллигенцией: шаг вперед – два шага назад, открутили –
прикрутили, разрешили – запретили, позволили – одернули: не позволить нельзя,
жить так больше невозможно; позволить – тоже нельзя, сметет. И борьба с культом
личности увязла в бесконечных оговорках и напоминаниях: нельзя, мол, искать
источник этого культа в природе советского общественного строя, нельзя требовать
свобод, потому что коммунизм и есть свобода, нельзя позволять себе
клеветнические высказывания, нельзя очернять, нельзя сводить только к, писать
только о… И уж конечно, ни в коем случае непозволительно требовать отмены
партийного руководства литературой и искусством (о губительности которого,
кстати, и писал в своем последнем письме Фадеев). В братских странах, вообще
усомнившихся в необходимости партийного руководства, коммунистические ценности
восстанавливаются при помощи советских танков.
Уже в октябре 1956 года отец и дочь Чуковские обмениваются печальными
письмами. «Мое здоровье тоже как будто улучшилось, но вся история с Венгрией
болит у меня, как зуб, и мне страшно читать свежие газеты. Надежных друзей
русскому народу приобрели мы и в Польше, и в Венгрии», – пишет он ей. Она в
ответ: «У меня тоже мучительно болела Венгрия, теперь полегче. Зато теперь болит
Египет» (в это время разгорелся международный конфликт из-за Суэцкого канала).
Публикации литературных произведений, где авторы позволяли себе признать
наличие в повседневной жизни неприятностей и проблем, казались ошеломительно,
непозволительно новыми на фоне тотальной благостной картины соцреализма начала
пятидесятых, и каждая такая публикация вызывала лавины читательских писем в
редакцию: не позволим мазать грязью! След одной из подобных баталий сохранился в
письме Лидии Корнеевны отцу: она посылает ему свою «бременериану», статью в
защиту Макса Бременера, тогда 30-летнего писателя, только что опубликовавшего в
«Юности» повесть «Пусть не сошлось с ответом!» – о жизни школы. Педагоги
завалили редакцию журнала негодующими письмами, а вскоре и «Учительская газета»
вышла с подборкой таких посланий: какое автор имеет право очернять советскую
школу и дискредитировать доблестный труд советского учителя?! Статья Лидии
Корнеевны, предназначенная для журнала «Москва», в свет не вышла.
С журналом «Москва», кстати, связан не самый приятный эпизод в биографии
Чуковского. Собственно, началось все раньше – с появления альманаха
«Литературная Москва» – слабого намека на литературную свободу; он, кажется, был
даже раскованнее «Юности» и «Нового мира». К. И. радовался неказенности
опубликованных в нем произведений – и писал в дневнике, что неожиданно
расплакался, читая стихи Твардовского о встрече со старым другом, вернувшимся
после 17 лет заключения. (А Лидию Корнеевну и Ахматову стихи возмутили – своей
неполнотой правды.)
Чуковский с удовольствием взялся за сотрудничество с альманахом – может
быть, он соскучился по серьезной работе в периодике, отлученный от нее со времен
«Русского современника» и «Современного Запада». Летом 1956 года К. И. передал
альманаху рукопись своего «Чехова». Маргарита Алигер, одна из сотрудниц
редакции, специально прибежала на дачу Чуковского, чтобы сообщить ему (телефона
не было), как ей понравилась «эта талантливая вещь». Однако оказалось, что в тот
же альманах дали свои работы и Николай Корнеевич, и Лидия Корнеевна, и, чтобы
«Литературная Москва» не стала «Чуковской Москвой», – редакция попросила
перенести «Чехова» из второго номера в третий. (Та же редакция в эти же дни
отказалась публиковать «Доктора Живаго»; отверг его и «Новый мир», после чего
роман отправился в Италию.)
Однако второй номер альманаха долго держала цензура, поэтому он вышел с
опозданием, и третий номер тоже задерживался с выходом. Чуковский нервничал,
терзал редакцию альманаха вопросами, когда же он выйдет; писал в дневнике, что
узнал в Гослите – это будет не раньше, чем через полгода. В это время открылся
журнал «Москва», членом редколлегии которого стал К. И., и статью свою он отдал
туда. И сразу почувствовал, как ошибся, как неправильно себя повел. Мучился
совестью: Алигер и Казакевич из «Литературной Москвы» в его глазах воплощали
(вместе с Твардовским) «лучшую, благороднейшую линию советской литературы»;
альманах был "единственным благородным литературным органом в это пошлое,
страшное время" (журнал «Москва» несколько дней спустя он назвал «отвратительно
глупым»).
В итоге статья вышла в «Москве», редакция альманаха была глубоко обижена, и
Чуковский с огорчением и раскаянием писал Алигер: «Мне очень больно, что со
статьей о Чехове я поступил не по-чеховски. Знаю, сколько сердца (и труда) вы
отдали этой злополучной статье, и могу оправдаться только той болью, которую
испытываю теперь». И обличая себя, писал в дневнике: «И почему я ухожу от этой
группы лучших писателей, наиболее честных и чистых, – и связываю себя с
чужаками, – неизвестно. Всякая подлость раньше всего непрактична».
Альманах «Литературная Москва» очень скоро был разгромлен, и его третий
номер так и не увидел свет. |