Суббота, 20.04.2024, 16:58


                                                                                                                                                                             УЧИТЕЛЬ     СЛОВЕСНОСТИ
                       


ПОРТФОЛИО УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА   ВРЕМЯ ЧИТАТЬ!  КАК ЧИТАТЬ КНИГИ  ДОКЛАД УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА    ВОПРОС ЭКСПЕРТУ

МЕНЮ САЙТА
МЕТОДИЧЕСКАЯ КОПИЛКА
НОВЫЙ ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

ПРАВИЛА РУССКОГО ЯЗЫКА
СЛОВЕСНИКУ НА ЗАМЕТКУ

ИНТЕРЕСНЫЙ РУССКИЙ ЯЗЫК
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ПРОВЕРКА УЧЕБНЫХ ДОСТИЖЕНИЙ

Категории раздела
ЛОМОНОСОВ [21]
ПУШКИН [37]
ПУШКИН И 113 ЖЕНЩИН ПОЭТА [80]
ФОНВИЗИН [24]
ФОНВИЗИН. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
КРЫЛОВ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [6]
ГРИБОЕДОВ [11]
ЛЕРМОНТОВ [74]
ЛЕРМОНТОВ. ОДИН МЕЖ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ [131]
НАШ ГОГОЛЬ [23]
ГОГОЛЬ [0]
КАРАМЗИН [9]
ГОНЧАРОВ [17]
АКСАКОВ [16]
ТЮТЧЕВ: ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК И КАМЕРГЕР [37]
ИВАН НИКИТИН [7]
НЕКРАСОВ [9]
ЛЕВ ТОЛСТОЙ [32]
Л.Н.ТОЛСТОЙ. ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [16]
САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН [6]
ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ [21]
ДОСТОЕВСКИЙ. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [7]
ЖИЗНЬ ДОСТОЕВСКОГО. СКВОЗЬ СУМРАК БЕЛЫХ НОЧЕЙ [46]
ТУРГЕНЕВ [29]
АЛЕКСАНДР ОСТРОВСКИЙ [20]
КУПРИН [16]
ИВАН БУНИН [19]
КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ [122]
АЛЕКСЕЙ КОЛЬЦОВ [8]
ЕСЕНИН [28]
ЛИКИ ЕСЕНИНА. ОТ ХЕРУВИМА ДО ХУЛИГАНА [2]
ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ [25]
МАРИНА ЦВЕТАЕВА [28]
ГИБЕЛЬ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ [6]
ШОЛОХОВ [30]
АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ [12]
МИХАИЛ БУЛГАКОВ [33]
ЗОЩЕНКО [42]
АЛЕКСАНДР СОЛЖЕНИЦЫН [16]
БРОДСКИЙ: РУССКИЙ ПОЭТ [31]
ВЫСОЦКИЙ. НАД ПРОПАСТЬЮ [37]
ЕВГЕНИЙ ЕВТУШЕНКО. LOVE STORY [40]
ДАНТЕ [22]
ФРАНСУА РАБЛЕ [9]
ШЕКСПИР [15]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [6]
БАЙРОН [9]
ДЖОНАТАН СВИФТ [7]
СЕРВАНТЕС [6]
БАЛЬЗАК БЕЗ МАСКИ [173]
АНДЕРСЕН. ЕГО ЖИЗНЬ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ [8]
БРАТЬЯ ГРИММ [28]
АГАТА КРИСТИ. АНГЛИЙСКАЯ ТАЙНА [12]
СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ [33]
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР [24]
ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС [11]
СТЕНДАЛЬ И ЕГО ВРЕМЯ [23]
ФЛОБЕР [21]
БОДЛЕР [21]
АРТЮР РЕМБО [28]
УИЛЬЯМ ТЕККЕРЕЙ [9]
ЖОРЖ САНД [12]
ГЕНРИК ИБСЕН [6]
МОЛЬЕР [7]
АДАМ МИЦКЕВИЧ [6]
ДЖОН МИЛЬТОН [7]
ЛЕССИНГ [7]
БОМАРШЕ [7]

Главная » Файлы » СТРАНИЦЫ МОНОГРАФИЙ О ПИСАТЕЛЯХ И ПОЭТАХ » КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ

«Никто из нас не уцелел»
11.12.2015, 12:33

«Я начал писать о Брюсове и бросил. Начал об Алексее Толстом и бросил. Начал об Оскаре Уайльде и бросил. Сейчас нужно: Чехов, Чехов, Чехов. Вчера стал изучать его записные книжки», – пишет Чуковский 1 января 1958 года, как обычно, давая себе новое задание на год. Год, впрочем, принес совсем другие заботы.
В январе умер Евгений Львович Шварц, замечательный сказочник. В 1920-х он был литературным секретарем К. И. Совсем недавно Чуковские поздравляли его с 60-летием, совсем недавно он написал к юбилею К. И. статью «Некомнатный человек». А еще раньше он в дневнике записал свои воспоминания о Чуковском, из которых сложился очерк «Белый волк», опубликованный после смерти и автора, и героя. Стоит все-таки добавить, что и друзья, которым Шварц читал эти воспоминания, считали, что Чуковский в них не похож на себя, и сам автор беспокоился, что невольно оклеветал своего героя. Хотел написать иначе – об этом свидетельствует в своих воспоминаниях Симон Дрейден – получилась юбилейная статья, а больше он не успел. Возражал Шварцу и его друг Л. Пантелеев – в альманахе «Память». Л. К. Чуковская писала: «Я располагаю документальными свидетельствами того… обстоятельства, что „Белый Волк" был, по прошествии лет, забракован самим автором, Евгением Шварцем». А потомки судят о Шварце и Чуковском по «Белому волку».
В апреле постановление ЦК «Об издании книг иностранных авторов» осудило издание большим тиражом книг Дюма, Жюля Верна и «Записок о Шерлоке Холмсе» Конан Дойля (именно над Холмсом К. И. много работал в последние годы). Опять заговорили о «серьезных ошибках в издательской политике». Но сейчас у Чуковского и беды были побольше, и дела сейчас были поважнее.
В феврале заболел Пастернак. Начались хлопоты об устройстве поэта в хорошую больницу – а для этого нужно содействие властей, а власти сердиты на публикацию романа за границей… «И вот лежит знаменитый поэт, – и никакой помощи ниоткуда», – пишет К. И. в дневнике; сам Пастернак сказал Чуковскому, что все уже сделал в жизни и хотел бы умереть.
Чуковский звонит секретарю Микояна Власову, едет в Москву, объезжает больницы: «В „7-м корпусе" Боткинской все забито, лежат даже в коридорах, в Кремлевке – нужно ждать очереди, я три раза ездил к Мих. Фед. Власову (в Совет министров РСФСР), куда меня не пустили без пропуска…» В 75 лет не так-то легко это все ему дается. «Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату», – пишет Лидия Корнеевна в «Записках об Анне Ахматовой». Наконец Власов «добыл ему Пастернаку путевку в клинику ЦК – самую лучшую, какая только есть в Москве», – с облегчением пишет Чуковский.
Изданный за границей «Доктор Живаго» добрался до Москвы. Роман читают, перечитывают, обсуждают; некоторые, впрочем, слышали его раньше в чтении автора. В тех же «Записках» сохранен разговор о романе: Лидия Корнеевна говорит Ахматовой – пейзажи гениальны, многие страницы ослепительны… «Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия». Чуковский записывает в дневник чужие отзывы о романе: Федина, дочери… «Я романа „Доктор Живаго" не читал (целиком), но Лида говорит, что в нем много плохих мест. Но сам он Пастернак производит впечатление гения: обнаженные нервы, неблагополучный и гибельный».
«Живаго», которого Чуковский не прочитал толком, не дочитал, забыл, не хотел читать заново (чтобы не волноваться? чтобы не разочаровываться в авторе? или это, сказанное Зинаиде Николаевне Пастернак: «Нет, я не читаю сенсационных книг») – не нравился ему и не мог понравиться – кроме, конечно, пресловутых гениальных пейзажей. Не близок ему был условный, странный роман Пастернака, построенный на допущениях, совпадениях, приближениях, хаотичный и громадный; это была не точная, емкая, пушкинская «проза поэта», а совсем другая. Недаром Лидия Корнеевна сравнивала сам поток речи Пастернака со стихией – водопадом, облаками: «Словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или змею».
«Живаго» не нравился и Ахматовой, воспитанной на тех же представлениях о литературе, что и К. И. «Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том „Мертвых душ"!.. оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей», – приводит в своих «Записках» ее слова Лидия Корнеевна. Аналогия Ахматовой точна: по жанру «Доктор» приближался именно к поэме, и судить ее по традиционным романным канонам было бессмысленно, – но и Ахматова, и Чуковский выросли на классической русской реалистической прозе, в которой гоголевская традиция надолго осталась невостребованной. У Гоголя научились надрыву и социальной сатире «Петербургских повестей» – но эпическая поэзия «Мертвых душ» обрела продолжателей лишь в XX веке, и имена Пастернака и Андрея Платонова тут, безусловно, первые. Эта проза требовала другого восприятия – Чуковский почти никак не отреагировал на своего великого современника Платонова и не оценил новаторское письмо Пастернака.
«У меня с Пастернаком – отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа „Доктор Живаго", который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто бы я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения», – огорченно пишет Чуковский в дневнике.
«Доктор Живаго» вопиюще не соответствовал требованиям, которые Чуковский предъявлял к литературе: «вяло, эгоцентрично», сыро, неорганизованно, сенсационно, с политическими намеками – зачем, зачем он, автор божественного «Августа» и прекрасной «Больницы» – зачем написал, зачем опубликовал на Западе, зачем не остерегается, зачем специально лезет на рожон? Убьют, затопчут, растерзают, – зачем приносить себя в жертву, бессмысленную, очередную, ненужную?
Он волнуется за Пастернака, предвидя трагедию: тучи стягиваются над головой поэта, а тому, кажется, и дела нет. В июне, узнав от Кассиля, что Пастернак собирается выступать в Доме творчества, – бежит предупредить Бориса Леонидовича: Дом кишит «шушерой», из чтения получится только скандал!
У Чуковского (и не у него одного, конечно) обостренно – как интуиция, как художественное чутье – было развито и оттренировано за долгие годы некое шестое чувство, которое мы позволим себе условно назвать «чувством власти» – то самое чувство, которое позволяет в любом тексте безошибочно угадывать фальшь и признаки редакторского и цензурного насилия; чувство, которое дает возможность легко читать между строк, расшифровывать авторские полунамеки, которое помогает различить обещания новых бедствий в корявых казенных формулах, заключенных в злобные кавычки. Шестым этим чувством он легко уловил надвигающуюся катастрофу – и пытался уберечь Пастернака от уничтожения.
Только что Чуковский несколько раз встретился с Зощенко, который произвел на него тягостное впечатление: не слышит собеседника, говорит невпопад, не то, не так, – страшен, замучен, «заколоченный в гроб». В дневнике появилась запись:
"Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски сдавлены внутрь, – и этот потухший взгляд!
Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев – все раздавлены одним и тем же сапогом".
22 июля 1958 года Зощенко умер.
Чуковский сам трижды попадал под этот сапог – в 1929-м с «чуковщиной», в 1944-м – с «Одолеем Бармалея!», в 1946-м – с «Бибигоном». Он видел, что в этом смысле времена переменились очень мало: сам только что утешал Маргариту Алигер, пережившую столь знакомые ему слезы, бессонницы, покаяния. Он по себе знал, как невыносимо проходить через полосу гонений; но и это не главное – не слезы, не бессонницы, не сердечные приступы. Даже не сама по себе катастрофическая необходимость замолчать или выступить с формальным признанием своих мифических ошибок. Самое страшное для писателя, попавшего под сапог, – это почти неминуемая утрата способности писать – способности хрупкой, редкой, трудно восстановимой; утрата дара, исчезновение власти над словом, потеря себя. И не только потому, что «писатель с перепуганной душой – потеря квалификации», или «гений и злодейство несовместны», и нельзя безнаказанно предавать себя, – все правильно, да, и это-то как раз уже сто раз сказано было… Самая страшная писательская катастрофа не в том состоит, что талант загоняют в клетку, запрещают, не дают прорваться наружу, вынуждают изменить себе. А в том, что огонь угасает. Живая душа превращается в бесплодное пепелище, не способное ничего родить. Музыка исчезает. И писатель молчит не потому, что нельзя говорить, не дают – а потому, что говорить не может. Можно сломать клетку, можно осыпать писателя розами, дать Ленинскую премию и всесоюзную пенсию, квартиру, дачу, машину, путевку в Барвиху, палату в кремлевской больнице – но все это уже поздно, поздно, поздно.
И сам Чуковский сидит за письменным столом – и проклинает себя за литературное бессилие, за то, что не реализовался, погубил – или позволил погубить свой дар. Пишет и вычеркивает. Пишет и бракует. Только что вышла «Из воспоминаний»: «Книжка мне очень не нравится. О „Потемкине" – плохая беллетристика. О Репине растянуто и слащаво. Хуже всего, что Репин уже не вызывает во мне того восторга, с которым я относился к нему, когда писал эту книжку. О Горьком – вяло, много недоговоренного. Вообще что-то есть в этой книжке фальшивое. Пишу о Блоке – очень туго, без воодушевления. Чехов опять отложен».
«Вот уже 4-я ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: как хорошо умереть». «Вообще, без писания я не понимаю жизни. Глядя назад, думаю: какой я был счастливец. Сколько раз я знал вдохновение! Когда рука сама пишет, словно под чью-то диктовку, а ты только торопись – записывай. Пусть из этого выходит такая мизерня, как „Муха-Цокотуха" или фельетон о Вербицкой, но те минуты – наивысшего счастья, какое доступно человеку».
Бессонница без Гомера и парусов. Сухость. Пустыня. Обступают тени и говорят о страшном – он сказал Ольге Грудцовой: «Я ночи не сплю, вспоминаю все дурное, что делал людям»; секретарю Кларе Израилевне говорил: "Если бы еще я был безгрешен!.. Вы ведь не знаете, «Что думает старуха, когда ей не спится» (так называется одно из некрасовских стихотворений. – И. Л.)".
Как после смерти Муры он говорил о своей вине перед нею, своей черствости к ней, о том, что недостоин ее памяти, – так сейчас вспоминает о Марии Борисовне: она была правдивой и строгой, она никогда не давала советов, которые бы уводили в сторону от прямой дороги… а я – выдерживаю ли я эту ответственность перед ее памятью? Ночью мучится совестью – и задает себе жуткие вопросы: а так ли я распорядился своей жизнью?
Он постоянно исследует собственное пепелище: способна ли родить эта выжженная земля? Может ли он еще разговаривать с читателем? Иногда кричит: «Ничего, ничего я не сделал со своими потенциями!» Иногда, глядя на бешеные тиражи последних книг (350-тысячный тираж «От двух до пяти» был раскуплен в один день! За три года 660 тысяч экземпляров! 30-тысячный тираж литературоведческого труда «Люди и книги» тоже весь разошелся!), – задумывается: "Значит, я нашел-таки путь к сердцу советского читателя – хоть и перед смертью, а нашел. Вся штука в том, что я ничего ниоткуда не списываю, никому не подражаю, ничего не подгоняю под чужие теории и не придерживаюсь казенных форм выражения".
Жизни без труда он не мыслит, а труд после бессонных ночей безрадостен, снотворные отупляют, слова не даются, ему кажется, что он конченый человек, ему больше нечего здесь делать. К нему приносят правнуков – и он пишет в дневнике: «Так как я не могу кричать от ужаса, что у меня правнуки и значит, завтра меня выбросят на свалку в могилу, я улыбался и говорил: „Какие милые". Они и в самом деле милые».
А затем – прелестная запись: прадед рано утром пытается занять правнука, чтобы он не кричал на весь дом, – ключи, книга, надавливание пальцем на нос, бусы на палке… «Это было первое утро за много лет, когда я отвлекся от бумаг, от стола, от ненавистных статей и от страданий от своей литимпотенции…»
Тем ли я занимаюсь, думает он, зачем вообще всё? «Библиотека приводит меня в отчаяние. Я отдал ей столько души, убрал ее, как игрушку, отдал огромные деньги, которых в то время было у меня не так уж много, – но дети кажутся мне грубыми, тупыми, тусклыми – не лучше родителей». «…И по-настоящему мне следовало бы бросить всю литературу – и заняться детьми – читать им, рассказывать, развивать их, звать их к достойной человеческой жизни, а без этого – одна раздача книг – бесполезна».
Здесь, кстати, корень его принципиальных расхождений с дочерью, причина его нежелания участвовать в диссидентской деятельности, его скептическая оценка ее страстных выступлений против лжи – для него это «безумие»: «Ты пришла в публичный дом и чудесно, красноречиво, убедительно доказываешь девкам, как хорошо быть благородными девицами и не продаваться солдатне по полтиннику. Девки только захохочут визгливо – и запустят в тебя кто туфлей, кто рюмкой. А хозяйка публичного дома прикажет спустить тебя с лестницы».
Позднее он называл безумием демонстрацию на Красной площади против вторжения в Чехословакию, хотя и защищал ее участников. И в дневнике писал в 1968-м: "Теперь, когда происходит хунвейбинская расправа с интеллигенцией, когда слово интеллигент стало словом ругательным, – важно оставаться в рядах интеллигенции, а не уходить из ее рядов – в тюрьму. Интеллигенция нужна нам здесь для повседневного интеллигентского дела. Неужели было бы лучше, если бы Чехова или Констанс Гарнетт (переводчицу русской классики на английский. – И. Л.) посадили в тюрьму".
Бармалеев много, Айболитов мало; можно выбирать: выступить ли против Бармалея и погибнуть – или помогать обиженным, лечить, учить. Он выбирает второй путь, она, кажется, предпочла бы первый: нельзя строить на фундаменте лжи; зачем делать «повседневное интеллигентское дело» в мире, где людоеду нельзя сказать, что он людоед, и где процветает каннибализм?
Он, пожалуй, неправ, сравнивая ее с народником, который раздает в публичном доме «молитвенники с бантиками»: в ближайшие годы проявилась совсем другая сила ее таланта – уже не заклинание Чеховым, а грозное, ненавидящее обличение – с силой и безнадежностью библейского пророка. Он предпочитает другой путь – пожалуй, путь, избранный в том же Ветхом Завете не пророками, а самим Богом: этих – уже не исправить; проповедовать им благодать – бессмысленно, они надругаются над истиной и над ее вестниками; эти обречены огню и мраку; надо собрать тех, кого еще можно спасти, вывести из Содома, из египетского плена, из мерзости разлагающегося мира – и воспитать иначе.
Самуил Лурье пишет: «Он, конечно, боялся за дочь – и, я думаю, побаивался дочери, и страха этого ради нередко вел себя великодушно: чтобы она не переставала им гордиться (на похороны Бориса Пастернака все же не пошел). Но про себя, как страстный мизантроп, считал ее вечную борьбу с Глупостью занятием, недостойным ума. Лидия Корнеевна, наоборот, верила в ценность правды. И за себя не боялась никого и ничего. Жила и писала, как свидетель обвинения на суде, так и не состоявшемся».
Строки эти, безусловно, продиктованы горячей любовью к Лидии Корнеевне – и в чем-то обидой за нее – но признать их верными никак не получается. Похороны Пастернака еще впереди, и не будем их пока касаться.
Чуковский не любил себя и не дорожил собой, – и нарисованный здесь портрет мелкого трусишки, человеконенавистника, только из страха перед благородной дочерью способного на какие-то приличные поступки, – мягко говоря, непохож. Причина, по которой он выбирал этот путь, а не другой, – пожалуй, в его отношении к себе и к собратьям-писателям. Он писал о себе несколько лет спустя: «Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина…» И себя, и Зощенко, и Ахматову, и Пастернака, и дочь свою Лидию Корнеевну он воспринимал как людей, исполняющих важную и серьезную миссию, – как скудельные сосуды, в которых заключен священный огонь (а вот под ним можно понимать и этику, и культуру, и традицию, и талант – кому что ближе). Сохранить его и передать другим поколениям – вот что он считал самой важной задачей. И с негодованием смотрел на растрату этого дара: носителей его так мало, тьма так велика, работы так много – зачем бросать свой светильник под гусеницы танковой бригады, зачем его гасить, кому нужна эта бессмысленная жертва. Наша задача – освещать, обогревать, передавать огонь дальше.
Нет, все-таки нет здесь непримиримого противоречия между отцом и дочерью: огнем можно ведь не только освещать и обогревать ростки доброго, но и дотла истреблять мерзостное. И одно без другого немыслимо.
14 октября умер Николай Заболоцкий.
Через неделю с небольшим, 23 октября – в день, когда пришло известие о присуждении Пастернаку Нобелевской премии, – разразилась давно ожидаемая Чуковским катастрофа. Все предшествующие этой дате страницы дневника К. И. с мая по сентябрь – выдраны; возможно, по следам случившегося.
«В тот день, когда сделалось известно, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, К. И., взяв с собой Люшу, отправился поздравить нового лауреата, – пишет Лидия Корнеевна, комментируя нобелевскую историю в примечаниях к „Запискам". – Во дворе стояли машины иностранных корреспондентов. Когда К. И. целовал руку Зинаиде Николаевне, а Борис Леонидович обнимал Люшу, когда потом все четверо подняли бокалы в честь премии – корреспонденты защелкали аппаратами. В ближайшие дни фотографии оказались напечатанными во многих иностранных журналах».
Из дневника К. И. следует: пришел Федин, сказал, что Поликарпов сидит у него дома и требует, чтобы Пастернак отказался от премии. Федин в растерянности: «его проведут сквозь строй», он руководитель, должен что-то делать… собирается публиковать письмо «Нового мира» Пастернаку, объясняющее отказ напечатать роман…
Чуковский зашел к Федину и стал его уговаривать: «Ведь у вас же есть литературное имя, не пятнайте его, ставя свою подпись под таким документом». (Федин сообщил ему, что завтра Пастернака в 12 часов дня будут исключать из Союза писателей за нарушение устава и опубликование своих произведений за рубежом.) «Федин сказал, что уже ничего нельзя сделать», – писала Е. Ц. Чуковская в дневнике по горячим следам.
Поразительно, пожалуй, и для Чуковского, и для Пастернака это невообразимое перерождение хорошего прозаика, настоящего писателя, серапионова брата – ученика Чуковского в Студии! – в безликого и безвольного функционера. Всякий раз как Чуковский рассказывает о Федине-руководителе, в его тоне нет ни осуждения, ни возмущения, – но отчетливо различима нотка мистического ужаса: как писатель может подписать такой документ? как он может сочинять и читать с трибуны такие речи? что он с собой сделал?
К. И. получил повестку из Союза писателей, приглашающую на экстренное заседание. Разволновался, отправился к Пастернаку, чтобы предупредить: готовится поход против него. «Как раз в эту минуту, – пишет К. И. в дневнике, – приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенедикта Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов».
(Страх? Да, пожалуй, страх; похожий на тот, о котором говорила Ахматова Лидии Корнеевне, – страх повторения, «нельзя перенести второй раз». Чуковский испугался – но не за себя, а за Пастернака, которого сейчас будут уничтожать на его глазах, как уничтожали его самого.)
Он предложил свой план спасения – вместе ехать к Фурцевой и объяснить ей, что публикация произошла помимо воли Пастернака, что он не согласен с политической шумихой вокруг романа… Пастернак решил не ехать, а написать письмо Фурцевой – и написал – «как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение», жаловался Чуковский в дневнике. «Как сказал Дед – гениально, но совершенно противоположно тому, что нужно. Дед сказал, что этого отправлять нельзя, и ушел», – писала Елена Цезаревна.
Это попытка увести поэта с Via Dolorosa, на которую он вступает, уберечь от публичной расправы. Чуковский предлагает компромиссное решение: не то чтобы сделка с совестью, но и не прямой шаг навстречу готовой сокрушить государственной машине. Надо сказать, убеждает он: да, роман напечатан против воли, премия присуждена за все творчество, политическая шумиха вокруг романа мне неприятна… Нет, кажется, ничего постыдного в том, чтобы это произнести и уклониться от линчевания: ведь политическая шумиха неприятна Пастернаку? ведь и премию можно расценивать как присужденную за все творчество? – но все-таки предполагается некоторая уступка властям, отклонение от идеально прямой линии. Чуковскому Пастернак стократ дороже идеальной прямизны линии поведения: К. И. не из тех, кто с чувством выполненного долга сопровождает близких на Голгофу, – напротив, старается уберечь от казни, и это понятно. Но Пастернак не из тех, кто бросает свой крест и уклоняется от своей чаши. Он не считает нужным оправдываться, и это тоже понятно.
Дома Чуковского потеряли: «Шесть часов, семь, восемь, девять – Деда нет. Так как еще ни разу за последние годы не было случая, чтобы он лег спать позже 9-ти часов и пришел домой позже 8-ми, то у нас дома страшное волнение. Катя племянница К. И. звонит в разные места, разыскивая Деда, мы с Сашей идем к Федину. Там все заперто со всех сторон, и Деда, по-видимому, нет, – гласит запись в дневнике Е. Ц. Чуковской. – Приходим домой в смятении. Наконец около десяти он приходит страшно возбужденный и сразу начинает рассказывать».
Уже у Пастернака он почувствовал себя плохо. Домой пришел почти больной.
Страсти между тем продолжают накаляться.
25 октября «Литературная газета» опубликовала статью «Провокационная вылазка международной реакции», с которой началась травля поэта; к ней прилагалось упомянутое письмо из «Нового мира». («Как можно сейчас выступать с порицанием романа – хорош он или дурен – на тех же страницах, где „Провокационная вылазка"?» – недоумевала в дневнике Лидия Корнеевна.) 26-го в «Правде» вышла статья Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Союз писателей решил исключить Пастернака из числа своих членов.
Интересно, кстати, что в том же году Нобелевскую премию получили советские физики Черенков, Франк и Тамм, и никто это не расценил как провокационную вылазку международной реакции.
«Звонила в Переделкино, – записывала Лидия Корнеевна в этот день. – Дед заболел. Спазм сосудов мозга. Давление сильно повышено. Его уложили в постель, запретили ему работать – самое для него трудное». Работать он не мог – лежал и в который раз обдумывал невеселые мысли. Союз писателей призвал его к ответу: почему посмел поздравить преступника? Телефонные звонки. Повестки.
«Звонила в Переделкино, – пишет Л. К. на следующий день. – Деду хуже. Давление не снижается. Сна нет. Не потому ли, что там побывал Коля и заразил его общим страхом, царящим в Союзе Писателей? И своим собственным в придачу – за то неловкое положение, в которое попал Дед?»
Николай Корнеевич, упрочивший свое положение в литературе после успеха «Балтийского неба», стал вполне советским писателем – из числа тех, кто заседает на «секциях и подсекциях», ездит в творческие командировки за границу… И, конечно, общий страх – что он сделал, что с нами всеми теперь будет, теперь вообще рта никому не дадут раскрыть! – сильно угнетал его.
27-го Чуковский сделал в дневнике запись, подробно рассказывающую о дне объявления Нобелевской премии. Начинается с заявления: «История с Пастернаком стоит мне трех лет жизни. Мне так хотелось ему помочь!!! Я предложил ему поехать со мною к Фурцевой – и пусть он расскажет ей все: спокойно, искренне. Пусть скажет, что возмущен такими статейками, как те, которые печатают о нем антисоветские люди, но что он верит (а он действительно верит!!), что премия присуждена ему за всю его литературную деятельность. Пусть скажет, что он стал жертвой аферистов, издавших его роман против его воли, как он говорит».
Ниже позднейшая приписка: «Это написано для показа властям». Зачем? Готовил ли он стратегию самозащиты, припертый к стене бесконечными вопросами: зачем ходил поздравлять преступника? Полагал ли, что и в дневник залезут? Ахматова и в эти годы регулярно показывала Лидии Корнеевне взрезанные бритвой корешки книг и папок: кто и что в них искал?
Чуковский объясняет в дневнике, зачем ходил поздравлять Пастернака. «Уверенный, что советское правительство ничего не имеет против его премии, не догадываясь, что в „Докторе Живаго" есть выпады против советских порядков, – я с Люшей бросился к нему и поздравил его». Запись, начатая «для показа властям», уже к середине обретает силу гневного протеста: «его будут топтать ногами, пока не убьют»… и мысль поехать к Фурцевой он сам характеризует как «безумную»…
Уже к вечеру этого дня стало известно, что на заседании Президиума Союза писателей Пастернак исключен из союза.
28 октября Л. К. записывает в дневнике:
"С утра, встревоженная состоянием Деда, я поехала в Переделкино.
Он лежал у себя на диване, укутанный одеялом по самое горло: балконная дверь полуоткрыта. Глаза несчастные, потому что работать нельзя, и три ночи не спал, и, конечно, Пастернак, Пастернак, Пастернак.
Думает он, разумеется, только о том, что случилось. Эти мысли подняли давление, лишили его сна, уложили в постель. Не знаю, известно ли ему уже, что Пастернак вчера исключен из Союза?.. Спросить, узнать, посоветоваться, утешить нельзя. Для меня, когда приходит несчастье, одно спасение – погрузиться в него, тогда я скорее вынырну. Для него наоборот: делать вид перед собой и другими, будто ничего не случилось, и, главное, чтобы его «отвлекали». Для меня в такие часы всякое отвлечение – оскорбительно, для него – единственный способ излечиться".
Из Союза писателей Чуковскому продолжают настойчиво звонить на дачу.
29 октября Пастернак отказался от премии.
31-го общее собрание московских писателей утвердило решение президиума об исключении Пастернака из Союза писателей и решило просить правительство, чтобы оно лишило поэта гражданства. Большинство писателей, искренне любивших Пастернака, на собрание не пошли. У каждого были уязвимые места, за которые можно было схватить, и любимые люди, которых хотелось уберечь. Лидия Корнеевна мучительно колебалась: идти или не идти. Пойти и молчать – значит участвовать. Не пойти – значит попустительствовать. Пойти и крикнуть что-то смелое – подвергнуться исключению. «А Деду я нанесу рану. Ему 76 лет. Каждая рана сейчас для него может оказаться смертельною».
«Выкрикивать бывает очень приятно, не спорю, – увещевала Лидию Корнеевну Ахматова, – но если мы способны шагать ради этого собственного удовольствия через горе и даже болезнь другого человека, то чем, спрашивается, мы лучше т е х?» – и показала глазами на потолок: это у нее обычно обозначало НКВД-МГБ-КГБ.
«Весь ноябрь „я был болен Пастернаком", – писал Чуковский в дневнике в начале декабря. – Меня принудили написать письмо с объяснениями – как это я осмелился поздравить „преступника"! Колино выступление в Союзе». Последнее, пожалуй, даже мучительнее, чем письмо с объяснениями. Николай Корнеевич, с юности любивший стихи Пастернака, знавший множество наизусть, – произнес слова осуждения: не должен советский писатель издаваться за границей!
Сейчас уже трудно понять, что сподвигло Н. К. на этот шаг: страх ли за себя, свое благополучие, свою семью, за секцию переводчиков московского СП, которой он руководил и от имени которой должен был выступить. Сын Н. К. Дмитрий Чуковский рассказывает, что вечером накануне собрания у них дома сошлись писатели – в их числе Панова, Бек, Казакевич, Гроссман, Алигер: опасались, что Пастернака будут изгонять из страны – и всерьез полагали, что лучше исключить из Союза писателей, а дважды уж за одно и то же не накажут… И все-таки. Участие Николая Корнеевича в травле – это было самое больное для семьи Чуковских. Лидия Корнеевна в комментарии к «Запискам об Анне Ахматовой» приводит фразу брата: «Пастернак – гений, его поэзии суждено бессмертие, он это знает, а мы обыкновенные смертные люди, и не нам позволять себе вольничать. Мы должны вести себя так, как требует власть». Пастернак потом просил передать Николаю Корнеевичу, что на него не сердится; даже написал ему об этом письмо. Чуковский к зиме стал чувствовать себя лучше, но бессонница осталась на несколько месяцев. Он вновь взялся за работу – пытался писать воспоминания о работе в журнале «Сигнал»; сам их характеризовал как «склеротические».
Лидия Корнеевна говорит в «Записках»:
«Дед, незадолго до болезни бродя со мной по Переделкину, сказал: „Хорошо бы написать роман о судьбах здешних писателей под названием: ‘Разложение'. Одних расстреливали или загоняли в гроб, других разлагали. Никто из нас не уцелел"».
Категория: КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ | Добавил: admin | Теги: биография Корнея Чуковского, монография о Корнее Чуковском, книга о Корнее Чуковском, книга Ирины Лукьяновой
Просмотров: 741 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0
ПИСАТЕЛИ И ПОЭТЫ

ДЛЯ ИНТЕРЕСНЫХ УРОКОВ
ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКИЕ ЗНАНИЯ

КРАСИВАЯ И ПРАВИЛЬНАЯ РЕЧЬ
ПРОБА ПЕРА


Блок "Поделиться"


ЗАНИМАТЕЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ

Поиск

Друзья сайта

  • Создать сайт
  • Все для веб-мастера
  • Программы для всех
  • Мир развлечений
  • Лучшие сайты Рунета
  • Кулинарные рецепты

  • Статистика

    Форма входа



    Copyright MyCorp © 2024 
    Яндекс.Метрика Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru Каталог сайтов и статей iLinks.RU Каталог сайтов Bi0