Ближайшие друзья К. И. занимаются революционной работой. Борис Житков
печатает на гектографе что-то запретное, распространяет прокламации, его сестры
тоже участвуют в подпольной деятельности. Иногда Житков приносит и прячет что-то
у Корнейчукова – Екатерина Осиповна безоговорочно предоставляла под это «что-то»
свой погреб. Иногда Николай дает Борису денег на его революционную деятельность.
«Помню наши встречи в книжной лавчонке общего нашего приятеля Моника Фельдмана
(на Троицкой улице), который щедро снабжал нас нелегальной литературой, начиная
„Колоколом" Герцена и кончая последними брошюрами Каутского», – пишет Чуковский
в посвященной Житкову главе воспоминаний.
С подпольной работой Житковых связана и странная история, о которой в
журнале «Каторга и ссылка» в 1924 году рассказал революционер Наум Осипович.
Сестру Бориса, курсистку Надежду, арестовали. Чуковский в буфете
Литературно-артистического общества, сидя в большой компании коллег, во
всеуслышание назвал виновником ее ареста и шпионом человека по фамилии Хавкин,
общего любимца, тоже сотрудничавшего с «Одесскими новостями». Хавкин не стал
вызывать Чуковского на дуэль, как ему советовали репортеры. Вместо этого созвали
товарищеский суд, на котором присутствовали и Житков (свидетель), и Жаботинский
в качестве одного из двух судей – второго привел Хавкин. На заседании «Хавочка»
сказал речь, которая заставила всех, включая истца – Чуковского, – хохотать чуть
не до слез (впрочем, замечает рассказчик, смех его был, по-еврейски выражаясь,
«с камнями», то есть через силу). Жаботинский выразился в том духе, что
Чуковский вообще склонен к преувеличениям. «Финал суда был таков, – рассказывает
Осипович. – Корней Иванович Чуковский, буквально на коленях, просил у Григория
Павловича (Хавкина. – И. Л.) прощения». Тот спокойно простил, и оба ушли
обнявшись.
Заслуживает внимания эта история вот почему. Во-первых, много лет спустя
выяснилось, что Хавкин все-таки провокатор и Корней Иванович был абсолютно прав.
Во-вторых, третейские суды – характерная примета литературной жизни тех лет:
Чуковский в воспоминаниях о «Сигнале» приводит историю такого суда в 1903 году,
когда Аким Волынский пытался установить, справедливо ли Тэффи назвала Федорова и
Каменского плагиаторами; ему и самому не раз приходилось требовать такого суда
или быть перед ним ответчиком. Любопытно, наконец, и это дикое вымаливание
прощения на коленях. И мемуаристу, и читателю кажется, что Чуковский был
совершенно деморализован. Но едва ли не в каждом мемуаре о К. И. – даже тех
времен, когда тот уже был очень стар, – он непременно бухается перед кем-нибудь
на колени, изображая то безмерное преклонение, то покаяние, то покорнейшую
просьбу.
Как речь его была своеобразным речитативом, так и пластика его – маленьким
театром. Многие рассказывают о его удивительной гибкости, о размашистой и емкой
жестикуляции. Ему ничего не стоило воздеть руки, вспрыгнуть на стул, рухнуть на
пол, вскочить – все это были элементы его повседневной игры. Матери маленьких
детей, например, все как одна вспоминают, как он умел зачаровать малышей, как
удерживал в равновесии стул, стоящий одной ножкой у него на ладони, вертел
чернильницу так, что из нее не выливались чернила…
Не чужд революционным идеям был и Жаботинский, в 1902 году арестованный за
хранение нелегальных брошюр. «По выходу из тюрьмы за Жаботинским было
установлено наблюдение, и почти сразу среди тех, с кем он встречался, появляется
имя Николая Корнейчукова, его невесты Марии Гольдфельд и ее родственника –
Григория, за каждым из которых также некоторое время велось наблюдение», – пишет
Евгения Иванова в книге «Чуковский и Жаботинский». Она опубликовала уморительные
материалы слежки за этими персонажами. Каждый, как положено, получил кличку.
Жаботинского именовали «Бритым», Корнейчукова – «Большеносым», а Марию и
Григория – «Симпатичной» и «Симпатичным». Из донесений следует, что Бритый,
Большеносый и Симпатичная встречались чуть не каждый день. Поднадзорные
частенько останавливаются поболтать друг с другом на улице (шпики старательно
фиксируют: «и простояли 1/4 часа», ходят друг к
другу в гости, заходят в кофейню, к друзьям. Места пребывания такие: «Одесские
новости», Литературно-артистическое общество, библиотека. Вот несколько отчетов,
датированных разными числами октября 1902 года:
15 октября. «Крестьянин Херсонской губ. Николай Эммануилович Корнейчук, 20
лет (кличка Большеносый), проживающий в д. № 4 по Ново-Рыбной улице, в
91/2 утра вышел из дому с ношей, которую определить
нельзя, и около юнкерского училища утерян спустя 10 мин. Был встречен на
Ришельевской улице и приведен в контору «Одесских новостей» в Пассаже…»
17 октября. «В З1/2 дня пришел домой. В
41/4 часа вышел с одесской мещанкой Марией Арон-Беровой
Гольдфельд, 22 лет (кличка Симпатичная), проживающая в д. № 13 по Стурдзовскому
переулку, кв. № 3. <…> встретили неизвестного человека лет 24, шатен,
росту среднего, в бородке, черная шляпа и серое пальто, коему дана кличка
Симпатичный, и все трое зашли в квартиру Корнейчука. В 7 час. вечера вышли и в
клуб при д. № 6 по Ланжероновской ул. В 1 час 40 мин ночи вышли, пришли на угол
Пушкинской и Ришельевской ул., разошлись, и Корнейчук там же был утерян, а те
пошли домой…»
«18 октября в 4 часа дня вышел из дому с Симпатичною, и оба в городскую
библиотеку. В 7 час. вечера вышли и к нему на квартиру, больше не видали».
Хотя в одном из полицейских документов и Николай Корнейчуков, и его сестра,
и его невеста названы «лицами, занимавшимися политической пропагандой», никаких
признаков их революционной деятельности, по-видимому, не обнаружилось, и слежку
вскоре сняли, оставив потомству любопытные подробности повседневной жизни
одесских журналистов в 1902 году. В сочетании с программой клуба, текстами
выступлений и дневниковыми записями картина получается достаточно полной.
Чуковский встает рано, из дому уходит около девяти, делает какое-нибудь дело,
затем отправляется в контору «Одесских новостей»; днем встречается с Машей –
идут к ней или к нему (судя по дневникам, читают вместе, вдвоем или втроем с
кем-нибудь из приятелей). Дома работает: пишет статьи, обдумывает статью об
индивидуализме, готовит доклад к выступлению в клубе. Вечером, около семи часов,
направляется в клуб, где засиживается допоздна.
Марксистом, однако, Чуковский так и не стал, как не стал и философом.
Марксизм для него только одно из модных идейных течений, которые он пытается
анализировать и даже использовать в своих ранних статьях – таких же
тяжеловесных, обстоятельных и доказательных, таких же умеренно-язвительных,
какой была его первая работа. Таков был вообще доминирующий стиль российской
публицистики. Это сейчас мы, говоря о начале века, научились воображать себе
легкие завитушки, стиль модерн, декаданс… Но все это будет позже, а пока
законодателями мод были народники, легальные марксисты, позитивисты. И Чуковский
следовал лучшим образцам своего времени. В основе его философии лежал своего
рода объективный материализм, общество в ней предстает как некий
саморегулируемый механизм, и все то, что марксисты именуют «надстройкой», а он
«полезными обманами», – нужно этому обществу для движения вперед, к лучшему
будущему…
Кстати, с марксистами Чуковский немало полемизировал – даже в
революционнейшем 1905 году он упрекал Плеханова, выпустившего под псевдонимом
«Бельтов» книгу литературной критики «За двадцать лет», в механистичности
подхода к писателям. Чуковский называет автора «машиной», «марксометром»,
который измеряет степень идейного соответствия писателя теории Маркса. Статья
эта не переиздавалась вплоть до последнего времени, а марксометром уже через
полтора десятилетия вооружились все литературные критики.
Отход от преобладающих в публицистике принципов, приемов и идеологии
появляется тогда, когда Чуковский заговаривает о литературе. Тут же и синтаксис
его становится проще, и предложения короче, и выражается он яснее. К 1902 году в
статьях уже прорисовывается необщее выражение лица – и даже первые намеки на
того Чуковского, который любит огорошить читателя первыми же строчками:
«Господа. У вас нет сознания. Ибо вы читаете Максима Горького. А в майской
книжке „Русского Вестника" сказано: „Если у человека есть сознание, он не станет
читать Максима Горького"». Корней Иванович и через шестьдесят лет умел удивить
первой строкой: «Был ли Гомер мужчиной? Нет, Гомер несомненно был женщиной».
В первых статьях только вырабатывается индивидуальный почерк, манера письма,
появляются любимые приемы. Он и дальше будет двигаться в уже наметившемся
направлении. Станет писать точнее, короче, парадоксальнее, ехиднее. Недаром в
его похвалах в это время так часто встречаются слова «точный», «сжатый»,
«легкий», «жизнь», а ругается он словами «схема», «общее место», «исследования
домашнего свойства»… В статье 1903 года «Паки о „Дне"» он говорит: «Ежели
писатель по той или иной причине – хочет отдаться „философским изысканиям", то
пусть он производит их „в чистом виде-с", ибо все его стремления в сторону
художественности будут приняты: одними – за художественное бессилие, а другими –
за бессилие философское». Конечно, он и много лет спустя жалел, что не стал
философом, о чем прямым текстом писал сыну. А все-таки «художественность»
слишком сильно притягивала его, слишком уж большую власть над ним имели Овидий и
Гораций, Чехов и Толстой, чтобы отдать жизнь наукообразным рассуждениям об
утилитаризме, прагматизме, «и прочих кощунственных измах» (его же собственное
выражение, правда, полвека спустя и по другому поводу; пока что он предпочитает
говорить «о драгоценных сердцу нашему „измах"»). Тем не менее социальный философ
в нем не погиб окончательно: его статьи каждого определенного периода
(дореволюционные критические; посвященные преподаванию литературы в школе в
тридцатых годах; языковедческие в пятидесятых – шестидесятых) рисуют
своеобразный портрет общества с его болезнями, привычками, идеологией, языком.
Собственного критического метода у него еще нет – хотя в упомянутой статье о
Горьком заметны черты, характерные для позднейшего Чуковского-критика. Его не
интересует общеизвестный портрет писателя, ему неважно, что говорит об этом
писателе критика, что думает о нем общество. Интересно лишь то, что сообщает о
писателе его текст. А текст, оказывается, может говорить совсем не то, что
кажется на первый взгляд. И нашумевшая пьеса «На дне» вдруг оказывается у
критика не пьесой, а трактатом – чем-то вроде сократических диалогов. Пока
Чуковский ограничивается цитатой из Сократа и указанием на схожесть ее с
горьковскими текстами. Лет через пять статьи его стали куда раскованней; рискну
предположить, что, возьмись он за эту тему позднее, – непременно бы схулиганил.
Заменил бы, к примеру, русские имена древнегреческими, сделал бы и в самом деле
из драмы сократический диалог: «Гиппий: Человек может верить и не верить. Это
его дело. Человек свободен. Он за все платит сам…»
Философа начинающий критик нашел и в Леониде Андрееве (статья 1902 года
«Дарвинизм и Леонид Андреев»). На эту статью он получил отзыв от самого
Андреева: «Верно то, что я философ… верно и остроумно подмечено и то, что
„типичность людей я заменил типичностью положений"». Чуковский пытается нащупать
основания, на которых позже построит свой критический метод, прояснить для себя
наблюдаемые противоречия, объяснить зазор между текстом и сложившимся в
общественном мнении обликом писателя, между стилем и идеологией. В дневниковых
записях того же 1902 года мы читаем: «Граф Толстой понимает про себя одно, а
говорит публике другое. Есть у него такие вещи, которых он публике не покажет».
Глаз у молодого критика острый, вопросы он ставит оригинальные. Заезжих
знаменитостей торопится спросить не о том, «чего там у вас в столицах новенького
появилось», – а сразу о предмете своих напряженных размышлений. «Захлебываясь,
<я> сыпал один за другим нескладные, жгучие, наивные вопросы ненастоящего
человека, человека из атмосферы газетных „заметочек"», – рассказывает он в
статье «Наши гости», торопясь поделиться с читателем тем, что едва прояснил для
себя сам, схватясь «за случай разрешить давнишнее свое недоумение». Что же так
долго мучило юного журналиста? А вот что: почему Горький, «прошедший такую
тяжелую школу практической жизни… сам так склонен к надуманному, логическому,
кабинетному творчеству?» Заезжая знаменитость Иван Бунин отвечает смущенному и
торопливому одесситу подробно и вдумчиво. Впоследствии из бунинской мысли
вырастет блестящий очерк о Горьком в книге «От Чехова до наших дней».
Но пока статьи молодого Чуковского еще многословны, вялы, неуклюжи, неточны
в выражениях, утопают в повторах и авторских рефлексиях: «Теперь попытаюсь
объяснить, почему мне показалось, что трактат написан не Горьким… Только как бы
это сделать попроще и покороче?» «Но прежде чем касаться этой надоевшей темы,
мне хотелось бы напомнить вам два-три банальнейших трюизма…» Ах-ха, зевает
читатель. Позднее все эти излишества Чуковский будет истреблять у себя
беспощадно. Иронически относится он и к своей славе, отчетливо понимая
собственные несовершенства, и эта ирония у него сохранится на всю жизнь. Даже в
преклонном возрасте он записывал в дневник по поводу юбилейного чествования: «Я
чувствовал себя мазуриком».
Забавную историю о славе Чуковский рассказал своему бывшему ученику
Швейцеру: «Художник Буковецкий, модный в Петербурге в начале века портретист,
вдруг попросил меня позировать ему для портрета. Тогда я печатал небольшие
заметки о живописи и решил, что предложение художника означает, что ко мне
пришла слава. Заканчивая портрет, Буковецкий спросил: „Чем вы, собственно,
занимаетесь, молодой человек?" Я упал с облаков и в свою очередь спросил:
„Почему вы решили писать именно мой портрет?" – „Из-за мягкой молодой бородки,
окружающей ваше лицо, – сказал Буковецкий, – если ее сбрить, будет совсем не
то…"»
Тем не менее в 1902–1903 годах он действительно стал одним из лучших
одесских журналистов и уж наверняка одним из самых многопишущих. С публикой он
спешит поделиться свежими впечатлениями – с выставки, из театра, из Москвы, из
Петербурга… В дневниках тех времен – постоянные записи о том, что надо
торопиться, надо многое сделать, многое прочитать: «Приняты решения: сидеть дома
и только раз в неделю под воскресенье уходить куда-ниб. по вечерам. Читать,
писать и заниматься. Английские слова – повторить сегодня же, но дальше по-англ.
не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя ни к черту. И приняться не
самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часа понапрасну. Надо же
– ей-Богу – хоть один месяц в жизни провести талантливо».
Талантливо провести месяц для молодого Чуковского – значит, в постоянной
работе и учебе. Бездарно – значит, в развлечениях и праздности. «Талантливо» и
«бездарно» для него всегда были главными оценочными категориями. Лидия Корнеевна
пишет, что он привык делить людей на вдохновенно-талантливых и
ремесленно-равнодушно-бездарных и даже о погоде отзывался как о «гениальной» и
«боговдохновенной». «Однажды он убеждал меня, – рассказывал киевский переводчик
Александр Дейч, – что все существующие в мире (литературном. – И. Л.)
направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два
направления, сказал он, – талантливое и бездарное. Талантливый романтик дороже
бездарного реалиста, а одаренный реалист куда нужнее, чем пустопорожний
романтик». Эта мысль тогда казалась такой смелой, что Дейч даже подумал, что
Чуковский шутит.
Коллега по «Одесским новостям» Александр Биск писал о тогдашнем Чуковском:
«Он был высокий и злой». Высокий, да. Жаботинский сочинил эпиграмму: «Чуковский
Корней, таланта хваленого, в два раза длинней столба телефонного». (Судя по
фотографиям, рост и впрямь был изрядный – где-то за метр восемьдесят, пожалуй.)
И злой. О злости Чуковского много говорили коллеги-литераторы: скажем, Алексей
Толстой в дневнике записывал, что Чуковский похож на собаку, которую много били,
и она теперь без причины рычит и кусается. Злым его запомнил и описал Евгений
Шварц. Это потом уже в массовом сознании укрепился образ доброго сказочника,
«дяди Чукоши», благостного всенародного дедушки Корнея. Агния Барто при
исключении Лидии Корнеевны из Союза писателей восклицала: ваш отец был очень,
очень добр, опомнитесь, подобрейте! Фантастический образ сахарного дедушки
оказался невероятно живучим; он и сейчас нет-нет да вынырнет где-нибудь – то в
глянцевом журнале, то в аннотации на издание аудиосказок прочитаешь: «Да и мог
ли по-другому писать человек, оставшийся в нашей памяти как добрейший долговязый
старичок со скрипучим трогательным голосом?»
Не был он «добрейшим старичком» никогда! Он был нервным и неровным
человеком, у которого вспышки безудержного веселья чередовались с приступами
ярости, с периодами мрачнейшего отчаяния, вдохновение сменялось разочарованием в
себе и своей работе. Еще в молодости его начали мучить бессонницы – скорей
всего, на почве повышенной чувствительности и переутомления. Он говорил потом,
что между двадцатью и тридцатью годами никогда не отдыхал, никогда не высыпался.
А бессонница провоцировала раздражительность. В гневе он мог побить посуду,
сломать что-нибудь, кричать, потом просить прощения… И всю жизнь воспитывал себя
по Чехову. «Для К. И. он был, кроме всего прочего, еще и образцом человеческого
поведения, он старался себя душевно превратить в Чехова, – писала Лидия
Корнеевна Давиду Самойлову. – Смолоду – никакого сходства: К. И. был вспыльчив,
несдержан, истеричен, часто несправедлив (выручала природная доброта). Годам к
50 он многому научился – в смысле обращения с людьми. Учился же – у Чехова».
Добрым – был. Не в смысле ласковости, которой отличались Платон Каратаев или
горьковский Лука – ласковость Чуковского была скорее опасной, хитрой,
обманчивой; свою доброту и даже сентиментальность он умел прикрыть иронией. В
воспоминаниях, относящихся ко второй половине жизни Чуковского, он уже не злой.
Хитрый – да, неуловимый, неискренний, льстивый, ускользающий – да. Но и готовый
помочь, мягкий, терпимый, понимающий, бесконечно сострадательный. |