Наступило самое противное время советской истории – время послевоенного
зажима, мертвого заморозка, изоляции, параноидальной подозрительности. Сама
повседневная жизнь становилась возможна только на условии постоянной сделки с
дьяволом. Или вписываешь в статьи цитаты из классиков марксизма-ленинизма,
участвуешь в собраниях, позволяешь редакторам превращать всякую свою живую мысль
в полено, которым, возможно, кого-то будут бить по лбу… выполняешь заказы,
забываешь человеческий язык и начинаешь мыслить на партийном волапюке… Или –
добро пожаловать в ад: травля, безработица, остракизм, а часто и подступающее
безумие. Душевная настройка у писателей и поэтов особо тонкая, гонения и горе ее
сбивают напрочь: вспомним сумасшествие ссыльного Мандельштама, ахматовские
волоски, заложенные в книги в конце тридцатых, – чтобы проверить, рылись ли в
книгах незваные гости; зацикленность Зощенко на самолечении…
Наступило гадкое время всеобщего молчания – говорить нельзя; время уверток,
время отказа – такого, чтобы он не выглядел отказом; приступы болезней, чтобы не
позорить себя участием в разборе персональных дел; время шепота; время крушения
надежд; время торжествующего фельдфебеля.
Дневниковые записи Чуковского в это время – хроника морального уничтожения и
финансового удушения неугодных писателей: "Коле возвратили в «Советском
писателе» уже принятую книгу «Рассказов» – у него в кармане 6 рублей вместо
ожидаемых тысяч (причем тысячи эти скудные, дореформенные – а на шесть рублей
можно было купить максимум две буханки хлеба. – И. Л.)… В «Правде» вчера
изничтожают Василия Гроссмана". «Был сейчас Нилин. У него ни гроша. Изъятие
„Большой жизни" лишило его гонорара 440 000 р.». "В «Правде» напечатана
резолюция Президиума ССП, где Пастернака объявляют «безидейным, далеким от
советской действительности автором» (примечательно, что «Правда» постоянно
путается в написании популярного слова «безыдейный»: в одном и том же номере
пишет его то так, то эдак. – И. Л.). Писатели обещают загладить ошибки".
Удивительно, что Чуковский, ни на секунду не признающий правоты гонителей,
все же считает наиболее разумной тактикой именно обещание загладить ошибки –
«невольные ошибки», пишет он. «Здесь мы все виноваты, но главным образом по
неведению». Надо было сразу, мол, предупредить, что окончание войны – не повод
расслабляться, мы бы и вели себя иначе с самого начала. Побывав на первом чтении
«Доктора Живаго» у только что обруганного «Правдой» Пастернака, он счел чтение
неуместной бравадой и писал в дневнике: «Я считаю гораздо более правильным
поведение Зощенко: говорят, что он признал многие обвинения правильными и дал
обещание в течение ближайших двух лет написать такое произведение, которое
загладит его невольную вину».
Экий, однако, конформист.
Покаяниям и обещаниям загладить вину в сороковых-пятидесятых годах уже тоже
знали цену. С истовыми присягами на верность времен коллективизации и с
признаниями в шпионаже и вредительстве в тридцатых эти покаяния роднила только
их явная недобровольность. Все выродилось, все измельчало. Такие признания давно
уже из переворачивающего душу покаяния превратились в обычную констатацию факта:
«Вы сильнее, всё, отвяжитесь». Так мальчик, которого всем скопом бьют во дворе,
на вопрос: «Еще поддать или хватит?» – отвечает: «Хватит». Так безоружный
человек при виде льва прикидывается мертвым, чтобы остаться в живых. Так
заключенный в лагере не вступает в споры о правах человека с охраной, ибо лучшим
исходом подобного спора будет карцер, – именно о таком опыте самосохранения был
написан позднее «Один день Ивана Денисовича». Так Ахматова, отвечая на вопрос
английских студентов, что она думает о роковом постановлении, не моргнув глазом,
ровно ответила, что считает его «совершенно правильным» (а Зощенко, не выдержав
очередного мучительства, попытался защитить себя – и за этим последовали новые
гонения). Можно, конечно, гордо распрямиться и дернуть льва за усы, обозвать
сатрапом начлага, броситься под пули вохровцев. «Безумству храбрых поем мы
песню», да. Грань между подвигом и бессмысленным риском пролегает где-то здесь и
оказывается чрезвычайно размытой: не предать своего Бога, спасти человека – ради
этого стоит жертвовать собой; но стоит ли – ради попытки объяснить голодному
хищнику гуманистические ценности? Вопрос открытый.
Еще вовсю гремит борьба с журналами, а в недрах МГБ уже зреют новые
инициативы: уже написан донос на Еврейский антифашистский комитет, уже готовятся
варфоломеевские ночи в кинематографе, театре и музыке. Жить в СССР плохо и
трудно: хозяйство разрушено, бедность повальная, после летней засухи начался
голод, продукты по карточкам, преступность растет. Отсутствие порядка и
эффективности компенсируется наращиванием жесткости. Разговоры стихли до шепота.
Каждый ищет для себя форму неучастия – или форму выживания. И ведь, что страшно,
они не были трусами – прошедшие две мировые войны, награжденные Георгиями за
храбрость, орденами Славы и медалями «За отвагу», повидавшие такого, что иным
поколениям на пять жизней с лихвой хватило бы. Но тихо произнести, как Добычин
когда-то: «С тем, что здесь говорилось, я не согласен» – стало актом куда
большего мужества, чем перейти линию фронта, взять голыми руками «языка» и
привести его к своим.
Для таких лет, когда жить литературой невозможно (не только в материальном
смысле), у Чуковского уже был отработан вариант ухода, погружения в материи,
которые позволяют сохранить себя, не потеряв лица и рассудка: перевод, теория
перевода, литературоведение, проблемы преподавания литературы в школе. Все это
вновь вышло на первый план и стало его основным занятием на ближайшие годы.
Снова он погружается в 1860-е, в текстологию, комментарии и примечания, в
тонны и тонны корректур. И страшно боится, что у него отберут и это занятие.
Получив повестку на заседание редакционного совета Гослитиздата, где первым
пунктом значится обсуждение постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», а
третьим – план Полного собрания сочинений Некрасова под редакцией Чуковского, –
впадает в панику, понимая, что на собрании его будут «шельмовать и клеймить»,
отнимут редактуру: "И мне уже заранее слышалось злорадное эхо десятка газет: «Ай
да горе-редактор, испоганивший поэзию Некрасова». Это была вполне возможная
награда за 35-летний мой труд, и мне представлялось, что именно такова должна
быть подготовка к юбилею Некрасова. Бессонница моя дошла до предела. Не только
спать, но и лежать я не могу, я бегал по комнате и выл часами. Написал
отчаянное письмо Фадееву и помертвелый, больной, постаревший лет на 10 пришел в
Гослитиздат – под шпицрутены".
И все это оказалось «наваждением страха». Заседание прошло благополучно.
Редактуру не отобрали. В один из этих дней К. И. писал дочери: «Даже я – на что
уж железный, а и то не могу в последнее время писать. Денег никаких – ниоткуда!»
Надо, кстати, отдать должное Фадееву: он понимал, в каком положении находится
Чуковский и как сильно нуждается в помощи. Прочитав рукопись книги о Некрасове
«Великий новатор», он тут же написал Константину Симонову: у Чуковского есть
рукопись, из которой одну-две главы можно опубликовать как самостоятельный
текст. И добавил: «Написано это необыкновенно просто, талантливо и очень
убедительно… Ты сделал бы благое дело, если бы напечатал какую-либо из глав.
Вызови его».
В двенадцатом, декабрьском номере «Нового мира» за 1946 год увидела свет эта
глава. В том же декабре злобная газета «Культура и жизнь» разбранила только что
переизданную сказку Чуковского «Собачье царство» – наверное, самую старую из
всех его сказок – точнее, пересказ чьего-то сюжета. Руководитель детских
учреждений Министерства сельхозмашиностроения Ватова в статье «Пошлость под
флагом детской литературы» напоминала: Чуковский «не раз подвергался критике на
страницах нашей печати за серьезнейшие срывы и ошибки». Называла сказку
«вопиющим примером пошлости». Утверждала, что книжка «оскорбляет чувства детей,
их представление о человеке», что Чуковский «издевательски относится к большим
целям воспитания наших детей». История о том, как дети обидели собаку, та
подалась в собачье царство, дети туда попали тоже и там перевоспитались, была
представлена в статье как пасквиль на современность (в сказке властвует
пес-самодержец, а детей, чтобы они исправились, сажают на цепь и запрягают в
тележку. Ватова именует это «исправительно-трудовой политикой». «То
обстоятельство, что сказка впервые печаталась в 1912 году и по одному этому не
могла быть пасквилем на обстоятельства 1946 года, никого не смутило», – пишет Е.
Ц. Чуковская в комментарии к дневнику К. И. «Нужно оградить детей от сочинений,
в которых проповедуется зоологическая мораль», – заключала Ватова. Сказка была
внесена в «Список книг, не подлежащих распространению в книготорговой сети».
А в «Огоньке» у К. И. не приняли к публикации стихотворение Некрасова – аж
1867 года! – из опасения, что возникнут нежелательные ассоциации с
современностью!
Но, в общем, конечно, Чуковский не был бы Чуковским, если бы среди этой
безвоздушной тоски не пытался искать радость – недаром он так стремится
похвалить всякую хорошую, живую работу, сказать доброе слово о людях, которые
дарят окружающим тепло своей души. Так он пишет о художниках из кукольного
театра Образцова: они придумали делать детские маски, которые ребенок может
сложить сам без клея, на «остроумных скрепах», очень талантливые, сложные и
интересные; отмечает даже хорошее качество брошюры, сопровождающей набор юного
фокусника: «Здесь тоже приятное новшество, ибо обычно такие брошюры пишутся
стоеросовым слогом» – и замечает, конечно, фамилию автора, который так хорошо
написал эту брошюру. С удовольствием рассказывает в «Советской женщине» об
ученом-экономисте Вере Арнольд (это сестра Бориса Житкова), редакторе
«Статистического обозрения», которая нашла свое призвание в создании фотосказок,
полных «убедительной, неотразимо художественной экспрессии». Хвалит в печати
книжные иллюстрации Б. Дехтерева. В следующем году – вдумчиво пишет о детском
поэте Елизавете Тараховской, считая необходимым напомнить читателю, что крылатое
выражение «лестница-чудесница» придумано именно ею, что она автор знаменитой
пьесы «По щучьему веленью», которая идет в Театре кукол. Произносит добрые слова
о вышедшей на Украине книжке М. Познаньской «Мш квитник». Говорит «Читательское
спасибо» (так называется статья) литературоведу Борщевскому, который открыл на
удивление актуальную критику Салтыкова-Щедрина, и Максимовичу, публикатору и
комментатору некрасовской критики. Хвалит редакцию «Литературного наследства» за
крепкий научный фундамент, за «истинный демократизм науки», «отсутствие
узко-кастовой замкнутости».
Чуковский считает необходимым напомнить читателю о «невидимках» – рядовых
литературы, чьи имена часто даже не упоминают в афишах, – о переводчиках,
авторах сценариев и сопроводительных брошюр, о комментаторах, редакторах и
корректорах, которых он может, оказывается, не только «пояять энергическим
шпилом». Чужая творческая удача, своеобразие, выразительный язык бесконечно
радуют его. Он по себе знает, как нужны литератору в такие скверные времена
моральная поддержка, доброе слово; он не только старается сказать его сам, но и
требует того же от критики, которой ставит в пример Белинского: уж он-то не
проигнорировал бы такой огромной творческой удачи, как перевод «Божественной
комедии», сделанный Лозинским!
И уж конечно, Чуковский не был бы Чуковским, если бы не прорывались у него в
дневнике такие записи: «Был у меня Ал. Ив. Пантелеев, и мы пошли с ним на
Неясную поляну. За нами увязались веселые дети: Леночка Тренева, Варя Арбузова,
Леня Пастернак и еще какие-то – шестилетние, пятилетние, восьмилетние веселой
гирляндой – тут драка не драка, игра не игра. Барахтаются, визжат, цепляются – в
каком-то широком ритме, который всегда дается детям осенью, в солнечный день, –
подарили мне подсолнухов, оборвали для меня всю рябину – и мне вдруг после
тяжелой похоронной тоски стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто
весело, что, должно быть, Алексей Иванович с изумлением смотрел на этот припадок
стариковской резвости».
Той же осенью 1946-го Чуковский написал одно из последних своих серьезных
стихотворений:
Никогда я не знал, что так весело быть стариком.
С каждым днем мои мысли светлей и светлей.
Возле милого Пушкина, здесь, на осеннем Тверском,
Я с прощальною жадностью долго смотрю на детей.
И усталого, старого, тешит меня
Вековечная их беготня и возня.
Да к чему бы и жить нам
На этой планете,
В круговороте кровавых столетий,
Когда б не они, не вот эти
Глазастые звонкие дети,
Которые здесь, на моем
Грустном, осеннем Тверском,
Бездумно летят от веселья к веселью,
Кружась разноцветной своей каруселью,
В беспамятстве счастья, навстречу векам,
Каких никогда не видать старикам!
Осенью 1946 года началась подготовка к 125-летию Некрасова; публикация в
«Новом мире» тоже была к ней приурочена. Вообще если Чуковский и мог что-то
опубликовать сейчас – то только как историк литературы, и юбилей в этом смысле
оказался очень кстати.
Кажется, Чуковский-некрасовед и Чуковский-сказочник были в восприятии
литературного начальства даже не разными ипостасями одного автора, а совсем
разными людьми. Сказочник Чуковский был презираем и гоним. Некрасовед Чуковский
все время опасался, что с ним произойдет то же, что и со сказочником, – вокруг
было немало низринутых кумиров, во мгновение ока уничтоженных научных биографий,
исковерканных человеческих судеб. Но будто его всю жизнь хранило горьковское
письмо – Ленин, мол, признал работу Чуковского дельной. Некрасоведа не трогали.
Он всю жизнь издавал и переиздавал любимого поэта, практически неизменно
возглавляя работу над Полным собранием сочинений. Разумеется, у него были
конфликты с другими некрасоведами и начальством – вплоть до требований исключить
его из авторского коллектива или поставить еще одного соредактора, – не говоря
уже о таких мелочах, как споры о последнем прижизненном варианте той или иной
строки, атрибуции того или иного стихотворения, комментарии к тому или иному
событию. Битвы были жестокие, споры нешуточные, обиды смертельные. Однако
позиция Чуковского в литературоведении была на удивление прочной. Не в последнюю
очередь благодаря его действительно огромным заслугам в этой области.
К юбилею, разумеется, нужно было писать статьи и выступать, и он писал и
выступал. И жалел себя, когда выступления оказывались безобразно организованы и
неудачны: «Я и вправду – страдалец – банкрот – раздавленный сапогом неудачник.
Абсолютно ни в чем не виновный. Я вспомнил свою жизнь – труженическую, вспомнил
свою любовь – к детям, к книгам, к поэзии, к людям… – и увидел себя одинокого,
жалкого, старого на эстраде безлюдного клуба… оклеветанного неизвестно за что…»
(Нехорошо, конечно, но так и вспоминается из знаменитой сказки Туве Янссон: «Вы
только представьте себе, какая она одинокая, эта Морра, никто ее не любит, а она
так всех любит… Одна-одинешенька в ночи, – тут голос Сниффа задрожал, –
обманутая, обобранная тофслами и вифслами… – Он всхлипнул и не мог продолжать».)
Так плохо ему было, что иногда и чувство меры отказывало – и жалел, жалел себя,
впустую теряющего силы, время и талант.
Дневниковые записи и письма конца сороковых – механическая регистрация
встреч, разговоров, газетных нападок, денежных и издательских дел. И безысходная
тоска, и постоянное сокрушение о бездарно, безнадежно, непоправимо уходящей
жизни.
"Вдруг, внезапно, – пишет Самуил Лурье, – посреди низких подробностей так
называемого литературного быта (увлекательнейших! битва бактерий под
микроскопом! какие жалкие примеры негодяйства!) – мелькнут несколько слов будто
другого измерения:
«У нас был еж. Он умер. Мы похоронили его. А он ушел из могилы через два
часа»".
В конце 1946 года врачи заподозрили у Чуковского рак. Он давно уже встречал
каждый Новый год и каждый свой день рождения как последний, писал о себе, как о
глубоком старике; теперь он и в самом деле подводит итоги. Итоги кажутся ему
неутешительными, а жизнь, похоже, ему всерьез опротивела. «Никаких возражений не
вызывает такая короткая запись: К. И. Ч. (1882–1947)», – пишет он в дневнике,
готовясь к операции. «Лучше 10 операций, лучше смерть, чем одна заметка в
„Литературе и жизни", написанная лжецом и прохвостом, пятнающая твое доброе
имя». (Здесь явная ошибка: газеты «Литература и жизнь» в это время еще не было,
издание с таким названием появилось 12 лет спустя; наверняка имеется в виду
«Культура и жизнь», только что опубликовавшая безобразную статью Е. Ватовой о
«Собачьем царстве».)
На операции оказалось, что опухоль доброкачественная.
Он – как упомянутый еж – ушел из могилы. И вновь потянулась небогатая
событиями жизнь, полная издательских хлопот и повседневных огорчений.
Весной 1947-го он сделал в дневнике часто цитируемую запись: раньше писали
«Чуковский, Маршак и другие», потом «Маршак, Чуковский и другие» – и, наконец,
«Маршак, Михалков, Кассиль и другие» – "причем под этим последним словом
разумеют меня, и все это не имеет для меня никакого значения. Но горько, горько,
что я уже не чувствую в себе никакого таланта, что та власть над стихом, которая
дала мне возможность шутя написать «Муху-Цокотуху», «Мойдодыра» и т. д.,
совершенно покинула меня, и я действительно стал "и другие"".
После «Бибигона» он больше не писал сказок. И власть над стихом
действительно стала иссякать – как и радость, и вера в человека, и надежда на
лучшее. Ему снова стало скучно жить. И стихов он тоже почти уже не писал – если
вычесть экспромты, надписи на книгах, поздравительные стихи и стихи по случаю, –
останется не более двух десятков строк за все последующие двадцать с лишним лет.
Осенью 1947-го, наблюдая за проснувшейся в жарко натопленной комнате
бабочкой, К. И. писал: «Ползает по книгам, по стенам, по портретам –
неприкаянная. Все для нее враждебно-чужое. Я смотрю на нее с жалостью, потому
что она – это я. Я в нынешней литературной среде». А ведь предшествующие строки
– вполне себе благополучные, только больно уж какие-то неживые: «Здесь мне было
чудесно, в Переделкине. Я написал о Феофиле Толстом, двинул свою книгу о
Некрасове, закончил работу над двумя первыми томами, сделал книгу Некрасова для
Детгиза – работал с легкостью по 8 и 10 час. в сутки. Был абсолютно здоров.
Денег хватало. Проредактировал вновь воспоминания Авдотьи Панаевой».
Летняя бабочка, поздняя осень. А между тем надвигалась новая зима.
17 декабря 1947 года газеты извещали о «новой могучей победе Советского
государства»: отмене карточек и денежной реформе, которая должна была ударить по
спекулянту. Как водится, на страницах печати новое постановление приветствовали
деятели искусства. Под заголовком «Торжество простого человека» Чуковский
рассказывал в «Литературной газете», что во всем мире экономический закон
нехорош: богатые богатеют, а бедные беднеют – и на этом фоне новый
правительственный декрет поражает своей «новаторской смелостью». «Когда этот
декрет оглашался впервые, я находился в библиотеке и видел, как слушали его
рядовые читатели – студенты, врачи, профессора, педагоги – слушали празднично,
благодарно, с искренним восторгом, и, глядя на них, я с особенной силой
почувствовал единение народа и правительства, народа и партии в нашей великой
стране».
Замечательно, что у Чуковского, яростного противника всякого штампа и
шаблона, на такие случаи (звонят из редакции, просят срочно высказать мнение?)
уже давным-давно был заготовлен и опробован собственный шаблон. Примерно такой:
раньше, в царской России, было плохо. (Вариант: за рубежом плохо и сейчас.) Но
сейчас, в Советской стране, придумали, как сделать хорошо, и сделали. И это –
удивительное достижение нашего народа (в этом предложении используется много
слов вроде «поразительный», «небывалый», «неслыханный»). И я, слушая декрет
(сталинскую Конституцию, новое постановление), видя детей, которые идут в школу
и даже не понимают, какое это счастье, подумал (или почувствовал) то-то и то-то.
В заключение произносится дежурное славословие советскому строю.
При этом ведь наверняка он действительно считал Конституцию прогрессивной,
новый закон – существенно облегчающим положение жителей страны, а всеобщее право
на образование – важным социальным завоеванием. А текст недвусмысленно
показывает, как сильно автору не хотелось его писать. Хотелось бы – не было бы
шаблона.
Денежная реформа, по иронии судьбы, ударила по самому Чуковскому:
издательство не успело перечислить ему большую сумму денег до начала реформы, и
выплаченная сумма оказалась значительно меньше той, на которую К. И.
рассчитывал. «Так как Детиздат разорил меня, я согласился ежедневно выступать на
детских елках, чтобы хоть немного подработать. А мне 66 лет, и я имею право
отдохнуть. Боже, как опостылела мне эта скорбная, безысходная жизнь», – писал он
в дневнике в январе 1948 года.
Впрочем, уже 10 января он пишет, что купил «москвич» – по тем временам
роскошь, доступная немногим. А вот следующая запись сделана уже 20 декабря. В
промежутке между январем и декабрем 1948-го – ледяная пустыня нового и страшного
заморозка. Писем в этом году не пишут. Дневников тоже. Жизнь сжалась, замерла,
зажмурилась.
13 января в Минске убит Соломон Михоэлс, замечательный актер и глава
Еврейского антифашистского комитета. Его устранение стало началом борьбы с
космополитизмом. В этом же месяце Андрей Жданов на совещании деятелей советской
музыки в ЦК КПСС заявил: «Интернационализм рождается там, где расцветает
национальное искусство. Забыть эту истину означает… потерять своё лицо, стать
безродным космополитом».
Поразительное дело! Власть взялась развивать тезис, до изумления похожий на
старый, еще времен работы в «Свободных мыслях» тезис Чуковского – о национальной
природе искусства, о необходимости хорошо знать родную культуру, родной язык. В
1914 году, заканчивая статью «Шевченко», он прямым текстом заявлял:
«Гениальность есть явление национальное, и на эсперанто еще не творил ни один
великий поэт». И вспоминал, как плохи оказывались русские стихи украинца
Шевченко и английские стихи шотландца Бернса – при великолепном знании языка! О
том же он писал и раньше, в полемической статье 1908 года «Евреи и русская
литература»…
Вроде бы снова, в который раз уже, вектор совпадает, власть говорит о том же
и почти теми же словами – но, честное слово, лучше было никогда не говорить этих
слов, чем видеть, во что они теперь складываются! За что ни возьмемся –
получается НКВД: из прекрасной идеи любви к родной культуре выросла кровавая,
шовинистическая, губительная для этой культуры кампания борьбы с
«антипатриотизмом». Место громоздкого «антипатриотизма» скоро занял
«космополитизм», а из-под него полез совсем уж пещерный, дремучий антисемитизм…
В общем-то, борьба с космополитизмом и низкопоклонством, под которыми очень
скоро стали понимать вообще всякое уважение к чужому, началась еще раньше: уже в
октябре 1947 года в передовице «Величие советской науки» «Литературная газета»
провозглашала, что «Ломоносов умел глубже Ньютона проникнуть в тайны космоса»,
что «на ниве, вспаханной Яблочковым и Лодыгиным, десятилетиями собирали богатый
урожай их американские и западноевропейские эпигоны». Битвы с низкопоклонниками
закипели всюду, во всех сферах, от философии до генетики.
В январе парторганизация московских писателей взялась истреблять
«низкопоклонство в литературоведении»: в нем уже несколько месяцев обвиняли
нескольких филологов, говоривших о духовной и идейной связи российских писателей
и поэтов с европейскими, об их принадлежности к европейской культурной традиции.
Вредный Нусинов, вредные идеи Эйхенбаума, вредный Томашевский, нехорошая школа
Веселовского, ошибочные идеи братьев Гримм в фольклористике. Большая буря
бушевала в языкознании: «подлинно-марксистские» идеи академика Марра,
«низкопоклонничество» Виноградова, «порочный и вредный учебник Реформатского» и
т. п. В феврале с постановления ЦК «Об опере „Великая дружба" В. Мурадели»
началась новая кампания борьбы с «антинародным формализмом» в музыке, из
Московской консерватории уволили Шостаковича. В августе 1948 года состоялась
печально знаменитая сессия ВАСХНИЛ, на долгие годы остановившая развитие
генетики в стране.
В «Чукоккалу» в это время была вклеена полоса из газеты «Британский
союзник». Газета издавалась на русском языке и рассылалась посольством (скорее
всего, К. И. начал ее получать, когда работал в Совинформбюро). «Номер газеты со
статьей сэра Генри Дейла, доставленный в 1948 году обычной почтой, произвел
огромное и потрясающее впечатление», – пишет Е. Ц. Чуковская в комментарии к
этим страницам «Чукоккалы». Письмо сэра Дейла, президента Королевского научного
общества Великобритании, было адресовано президенту Академии наук СССР Сергею
Вавилову. Ученый спрашивал о судьбе исчезнувшего и умершего «неизвестно когда»
директора Института генетики Николая Вавилова (брата Сергея Вавилова); резко
критиковал доктрину Лысенко и принудительное насаждение ее в науке при помощи
политического давления; говорил о том, что постановление Президиума Академии
наук СССР от 27 августа является «ясным выражением этой политической тирании».
Ученый выражал сочувствие Сергею Вавилову и его коллегам, действующим «под
политическим принуждением», и обращался с требованием о своем исключении из
числа почетных членов АН СССР, поскольку считал, что академия ответственна «за
тот ужасный вред, нанесенный свободе и целостности науки, под каким бы давлением
это ни было сделано».
После этого номера газета «Британский союзник» была закрыта.
Так прямо и недвусмысленно о происходящем никто вокруг не говорил, и
прочитать что-то подобное, да еще в газете, доставленной «обычной почтой», было
невозможно. Слова застывали, окостеневая и превращаясь в рубленые формулы,
отойти от которых все страшнее, шаг влево, шаг вправо – моральный расстрел.
Искусство, одержавшее «окончательную победу над формализмом», формализовалось до
предела. Установилась та жесткая система жанровых, стилистических и
содержательных требований, которую Андрей Синявский десятилетием позже назвал
«социалистическим классицизмом». Коченела сама жизнь, вогнанная в узкие, жесткие
и скудные рамки.
На собраниях произносились ритуальные заклинания, в печать попадали только
тексты, сконструированные из готовых выражений по готовым шаблонам.
Пропагандистская машина вырабатывала блоки слов и указания по их сборке—и
требовала от строителей, чтобы из этого конструктора получались не бараки, а
дворцы. Впрочем, попытки по собственному усмотрению строить дворцы, храмы,
избушки и кукольные домики пресекались на корню.
Культурная и политическая изоляция, конфронтация с Западом, печальный
анекдот «СССР – родина слонов», не менее анекдотичный лозунг «генетика –
продажная девка империализма», афористические «поджигатели войны» и «воротилы с
Уолл-стрит», амбициозный «сталинский план преобразования природы», отказ
советской делегации проголосовать в ООН за проект Декларации прав человека – это
все реалии наступившего времени.
Комментируя присуждение Сталинских премий (среди произведений, получивших
первые премии, – нетленные труды Бубеннова «Белая береза» и Павленко «Счастье»,
поэмы Недогонова «Флаг над сельсоветом» и Грибачева «Колхоз „Большевик"»),
«Литературная газета» констатировала, что «исторические постановления
Центрального Комитета ВКП(б) по вопросам литературы и искусства идейно вооружили
советских художников, помогли им освободиться от всяческого балласта,
тормозившего движение вперед, и выйти на широкую, прямую дорогу служения
народу». Чуковский в том же номере газеты (3 апреля 1948 года) приветствовал
одно из немногих живых произведений, отмеченных премией, – книгу историка М. В.
Нечкиной «Грибоедов и декабристы». Особенно радовался «обаятельному» стилю книги
– «пластичному, гибкому, богатому оттенками и предельно простому»: так писать
уже почти разучились. Хвалил работу исследователя за боевитость, за
бескомпромиссную борьбу против «современных пороков нашей литературоведческой
практики». И заключал: «У нас еще немало равнодушных литературных ремесленников.
Может быть, хоть после этой книги им будет совестно рассматривать наших
величайших писателей пустыми рыбьими глазами и говорить о них псевдонаучным
языком, лишенным всяческих интонаций». (Статьи о его любимом Некрасове,
например, коллеги писали вот таким слогом: «Творческая традиция Некрасова – это
поэзия, стоящая на уровне передовых идей своего времени, основанная на знании
действительности в ее изменениях и развитии, черпающая свое художественное
богатство в народной жизни».)
В конце 1948-го Чуковский вдруг вспомнил – как и в другие годы удушья – о
своем давнем нереализованном плане. Госпогода, Гутив, а теперь Госутив снова
извлечены из Леты – как в разгул рапповщины в 1925–1926 годах, как в разгар
репрессий в 1938-м. Он пишет в дневнике о том, как советовался с Михалковым,
предлагая ему совместную работу над романом. И опять из этой работы ничего не
получилось. Да и не столько ему хочется писать этот роман, сколько спастись от
тоски и безнадежности: сказать что-то небанальное невозможно – изобьют,
истопчут, чтобы навсегда отбить охоту, а если говорить нельзя – то все
бессмысленно. Да и охота уже почти отбита. «А я – стал убого бездарным, – и
кажется, это стало всякому ясно. И мне совестно показываться в люди, как
голому». «На 1948 год лучше не оглядываться. Это был год самого ремесленного,
убивающего душу кропанья всевозможных (очень тупых!) примечаний к трем томам
огизовского „Некрасова", к двум томам детгизовского, к двум томам „Библиотеки
поэта", к однотомнику „Московского рабочего", к однотомнику Огиза, к Авдотье
Панаевой, к Слепцову, и проч., и проч., и проч. Ни одной собственной строчки, ни
одного самобытного слова, будто я не Чуковский, а Борщевский, Козьмин или
Ашукин». Каков финал! этого самого Борщевского он только что искренне, безо
всякого принуждения хвалил в печати за добросовестную, умную работу…
Он и сам себе противен, и люди ему противны. Можно считать это проявлением
природной мизантропии, а можно – признаком новой депрессии.