Начало 1953-го – опять дыра в дневниках, письмах, публикациях, Чуковский
снова пропадает. Снова вздымается девятый вал истории: новый приступ
государственного садизма – дело врачей-убийц. Страной овладевает паранойя,
поликлиники и больницы пустеют, из уст в уста передаются слухи – один другого
страшнее. Темнота, теснота, духота такая – не продохнешь.
И вдруг – смерть Сталина, казавшегося бессмертным, траур, скорбная музыка,
слезы, похороны, всенародное горе… «Скорбь простого народа», гласят газетные
заголовки, «плечо к плечу, сердце к сердцу», «сплотимся еще теснее», «скорбь
превращается в силу». И почти сразу, как только чуть схлынула волна всенародной
скорби и просохли слезы, – сразу обозначился поворот к весне, пока неявный и
малозаметный. В «Литературной газете», к примеру, вышел ничем не примечательный
очерк Николая Вирты «Весна идет» – обличительная история о плохом колхозном
руководстве в селе Горелое на Тамбовщине: «Да, плохо поработала в этом году
МТС»… «разваливая овощеводство». Но даже в этом дежурном тексте чувствуется:
весна, весна идет…
И тональность дневниковых записей К. И. меняется. Сначала чуть-чуть. Ничего
особенного – записи о дне памяти Горького. Между строк сквозит отчетливая
радость встречи, и Маршак обнимает друзей, и Чуковский перечисляет старых
знакомых – и те здесь, и те, и эти… Федину, у которого дома умирает жена, никак
не дается казенная речь о том, какой потерей стала смерть Сталина для
литературы («литературу» сам Чуковский выделяет курсивом). Пел Козловский
– и К. И. пишет: «Я не столько слушал, сколько глядел на публику: какая она
молодая, горячая, впечатлительная, как нигде, ни в одной стране».
28 марта газеты опубликовали указ нового правительства, объявляющий
амнистию, сокращающий долгие сроки отсидки, возвращающий из ссылки, требующий
пересмотра уголовного законодательства в сторону смягчения! Люди, навсегда,
казалось, исчезнувшие из жизни, стали возвращаться. И вот тут уже стало ясно:
весна пришла. Дождались.
1 апреля, день рождения Чуковского, – «яркий, солнечный, бодрый», записывает
К. И. в дневнике. Дни пронизаны солнцем и лучатся счастьем. 13 апреля он пишет:
«Дивные апрельские события! Указ об амнистии, пересмотр дела врачей-отравителей
окрасили все мои дни радостью». Дневниковые записи К. И. отмечают эту новую
вспышку совсем было погибших и почти уже похороненных надежд. Вот зашедший в
гости литературовед Сергей Бонди рассказывает, что готовится защищать свой курс
лекций от нападок, – надеется, что заседание, посвященное обсуждению этого
курса, будет «пробным камнем всего, совершившегося в эти апрельские дни», и с
восторгом говорит о новом правительстве. Вот Чуковский пишет об общей вере в то,
что «новое правительство будет давать народу новые и новые облегчения и льготы»
– «все уверенно ждут к 1-му мая введения 7-часового рабочего дня, увеличения
пенсий, повышения заработной платы, и т. д., и т. д., и т. д.». Газеты сообщают
о неуклонном росте благосостояния советского народа, снижении цен и росте
дороговизны в странах капитала. «С удвоенной энергией»… «хочется работать еще
лучше»… «в ответ на заботу партии и правительства шире развернуть
социалистическое соревнование»…
Чуковский не особенно обольщается слухами о том, как скоро все станет
хорошо. Он достаточно долго прожил на свете и достаточно часто бывал обманут в
лучших ожиданиях—и потому иронически цитирует слухи о «новых порядках»: «„Кремль
будет открыт для всей публики", „Сталинские премии отменяются", „займа не
будет", „колхозникам будут даны облегчения", и т. д., и т. д., и т. д… Все, чего
хочется обывателям, – они выдают за программу правительства». И записывает слова
Катаева, который не верит в возможность оздоровления литературы: «Слишком много
к ней присосалось бездарностей, которым никакие реформы не выгодны». (Кремль для
публики, кстати, открыли, Сталинские премии отменили немного погодя, чуть позже
дождались облегчения и колхозники – им выдали паспорта, отменив необъявленное
крепостное право.)
И все-таки в самом деле: хочется работать. Как только появляется радость – у
Чуковского немедленно появляется желание писать, работать, освободиться от
редактур, корректур, предисловий и примечаний. Но их слишком много, и
освободиться от них не так просто: «У меня так много работы, что я… ничего не
делаю». Он возится с внучкой Федина, радуется погоде, упрекает себя за то, что
убивает свое время на никому не нужные мелочи, нерасчетливо тратит оставшееся
ему время жизни. Приводит укоризненную реплику жены: «Писал бы сказки – вообще
писал бы что-нибудь свое» и прибавляет: «Очень хочется писать свое, а я убиваю
день за днем механической работой». «Хочется сделать что-нибудь „достойное нашей
эпохи"». «Всегда у меня была тяга к событийной, напряженной, клокочущей жизни. В
21 год я уехал в Лондон – был на „Потемкине" – писал бурные статьи – жил
наперекор обстоятельствам, – а теперь точно в вате – только и могу жить в
санаторных условиях, как и подобает старику».
И жить торопится, и чувствовать спешит. Но – большие впечатления, и в
юности-то губительные для него, сейчас уже совсем неподъемны: он быстро устает,
спит со снотворным. Он настолько погряз в своих редактурах и корректурах, так
загрузил себя ими, что не может выпутаться из них, не в состоянии освободиться –
он и хотел бы делать что-то, а сил и возможностей нет. И опять сыплются в
дневнике жалобы на старость и болезнь, и изо дня в день повторяется: старым быть
– стыдно. "Умирать стыдно. Другие живут, а ты умираешь. Если быть
стариком совестно (это я знаю по себе), то насколько же стыднее умирать".
«Убогая и монотонная старость». «Старость это всегда уединение, и всегда
глупость, и всегда стыд. Стыдно седых волос, как позора. Вчера приезжал человек
из телевизора… просит выступить, а я отказался, стыдно показываться таким
стариком!» «Тоска, одиночество, отрешенность от живых».
Апрель: «Продержал корректуру двух томов Некрасова для Гослита и одного для
Детиздата. Нужно для Аветовны писать о Маяковском. Для Треневской семьи –
рецензию о романе Тренева. Что-то такое для телевизора. А для себя? Чего бы я
хотел для себя? Чтобы М. Б. выздоровела, а я лежал бы на диване и читал бы Агату
Кристи».
Майская запись: «Свалил с себя 60 печатных листов корректуры, и словно из
меня вынули все мозги – не оставили ни сердца, ни крови. Пустой, безличный,
отвратительно несчастный старик». И уже в июле он опять берется за общее
руководство очередным Полным собранием сочинений Некрасова – на сей раз
издаваемого «Огоньком». И опять, и опять: «корплю над текстологией».
«Корректуры: школьного Некрасова, III том Гослитского (2-я корректура), II том
Гослитского (3-я корректура), всего около 70 листов (больше тысячи страниц!).
Переутомление, тошнота, рвота от мозгового напряжения. Работал часов 20 подряд,
именно потому, что эта работа мне так ненавистна, и я хочу поскорее от нее
отделаться».
Секретарь его, Клара Лозовская, вспоминает: встретились в редакции «Огонька»
Чуковский и Ираклий Андроников. Андроников бухнулся на колени и провозгласил:
«Здравствуйте, свет вы наш, батюшка Корней Иванович!» Чуковский немедленно встал
на колени тоже – «и, отбивая поклоны, они двинулись навстречу друг другу…».
Затем помогли друг другу встать – и, как ни в чем не бывало, заговорили о своей
работе над Лермонтовым и Некрасовым…
Поток истории бурлит и пузырится. Страну трясет от слухов о предстоящей
денежной реформе: в сберкассах очереди, товары разлетаются с прилавков во
мгновение ока; «потный, с выпученными глазами, с портфелем, набитым сотняшками,
с перекошенным от ужаса лицом, – делает Чуковский в дневнике зарисовки
сограждан, толпящихся в сберкассе. – И рядом с ним такие же маньяки. Женщина: „я
стою уже 16 часов"… Все магазины уже опустели совсем. Видели человека,
закупившего штук восемь ночных горшков». При этом никакой денежной реформы не
последовало.
26 июня был арестован Берия, в июле его «преступные антигосударственные и
антипартийные действия, направленные на подрыв Советского государства в
интересах иностранного капитала», обсуждались на пленуме ЦК КПСС. Кругом говорят
о Берии – Чуковский пишет, что ему «стало скучно, как ребенку в церкви». Он
думает о семье Горького, внучка которого была замужем за сыном Берии; каково-то
им сейчас, знакомым женщинам, которые – непонятно почему – связали свою жизнь с
«гепеушниками самого растленного образца».
Начинаются литературные перемены – не слишком большие, но все-таки заметные:
в Союз писателей заново принят Зощенко, собираются публиковать Ахматову. В
Детгизе вновь выходят сказки Чуковского. «Как жаль, что там нет наиболее
оригинальной моей сказки – „Бибигон"… За что истребили ее, неизвестно. Если бы
ее написал иностранец и ее перевели бы на русский язык, все печатали бы ее с
удовольствием», – пишет К. И. в дневнике; а вот «Одолеем Бармалея!» он
перечитал, и сказка ему «ужасно не понравилась».
Федин «говорит, что в литературе опять наступает весна». Пастернак кричит
Чуковскому из-за забора: "Начинается новая эра, хотят издавать меня!.."
"Кажется, язвительней некуда, – комментирует Самуил Лурье, – этот возглас
войдет в пословицу – местоимение даже подчеркнуто: как близоруко себялюбивы наши
литераторы! Но тут же Корней Чуковский обозначает масштаб своих политических
упований:
"О, если бы издали моего «Крокодила» и «Бибигона»!"
Должно быть, ему следовало немедленно выразить горячее желание увидеть
крушение советского строя, тогда бы в глазах потомков он выглядел бы героем. А
так – «близоруко себялюбивы наши литераторы».
Частная жизнь идет своим чередом: внучки радуют победами (одна защитила
диссертацию, вторая хорошо сдала госэкзамены), внуки огорчают неожиданными
выходками. Дочь пишет воспоминания о Житкове, сын закончил военный роман
«Балтийское небо» и пытается его издать. Марии Борисовне, кажется, полегчало. У
Корнея Ивановича новый литературный секретарь – Клара Израилевна Лозовская,
единственная из секретарей, которая удержалась у него надолго – на целых 16 лет.
Чуковский опять погружен во множество литературных и нелитературных дел: в
результате «новых веяний» стало возможно не только понемногу издаваться, но и
добиваться нужных административных решений; в переписке с Лидией Корнеевной
обсуждаются вопросы помощи адвокату Киселеву, изгнанному из профессии (это тот
самый адвокат, который пытался помогать им, когда арестовали Митю Бронштейна),
хлопоты о предоставлении новой квартиры Тамаре Габбе, которая жила со
стариками-родителями в коммуналке, где не было даже ванной комнаты (хлопоты эти
оказались безуспешными). В дневнике записан разговор с новым «либеральным»
министром культуры Пономаренко – Федин и Чуковский говорили с ним о
необходимости переиздать «Воспоминания» А. Н. Тихонова.
«Новые веяния» сказались и в том, что в конце года – в декабре – вышли две
серьезные программные статьи, посвященные одному и тому же явлению: литературной
фальши, безудержной лакировке действительности. «Новый мир» опубликовал статью
Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», а «Литературная газета» –
статью Л. К. Чуковской «Гнилой зуб» (правда, редакция дала ей заголовок в более
привычном стиле – «О чувстве жизненной правды»). Оба критиковали эстетику
«заливных поросят и жареных гусей» (Померанцев), «оперных колхозов» и «оперных
председателей» (Чуковская), оба предъявляли к литературе (взрослой – Померанцев,
детской – Чуковская) требования быть достоверной; к литераторам – не врать в
большом и малом, избегать штампов и бесконфликтности. Все-таки есть ощущение,
что повсюду открываются форточки и в эти форточки влетает свежий воздух.
Появляется возможность писать своими словами, говорить своим голосом. Хотя,
конечно, нельзя еще сказать и малой части того, что нужно.
В конце года, как водится, Чуковский перечисляет и нумерует ту гору работы,
которая у него скопилась, – переводы, пересказы, переделки когда-то сделанного
для новой публикации, статьи и редактура, общим числом 11 работ—и комментирует:
«„Все это мура и блекота", как любил выражаться Зощенко. Это – самоубийство. С
1-го января, если буду жив, возьмусь за большое: переработаю на основе учения
Павлова свою книгу „От двух до пяти", переработаю в корне „Воспоминания о
Репине"».
Как же сместились за годы сидения в литературной неволе его представления о
большом, если большим ему сейчас кажутся пусть и радикальные, но все-таки
переработки когда-то уже написанного! |