В декабре 1940 года старшие Чуковские уехали в Кисловодск. К. И. писал
детям, что делает это ради Марии Борисовны, которая там расцветает, что самому
ему ехать не так уж и хочется. Он проводит много времени вместе с отдыхающим в
санатории Папаниным, много пишет детям о делах – в основном о переводах, которые
они готовят к печати. Переводами сына Николая и его жены Марины Корней Иванович
редко был доволен: часто ловил младшее поколение на невозможных ляпах,
непонимании языка, ругался в письмах, жаловался дочери Лиде – даже когда говорил
ей комплименты как писателю: «Вижу же я все скверные стороны Колиного
писательства, ведь меня доводят до бешенства его халтурные переводы». Отмечал и
любую удачу (а удачи были), учил, советовал, помогал, правил. Заметим, что почти
все рассказы о Шерлоке Холмсе известны русскому читателю в переводах Николая и
Марины Чуковских под редакцией Корнея Чуковского, и переводах совсем неплохих –
не в последнюю очередь благодаря редактуре.
Взялся за переводы и сам Корней Иванович: к апрелю закончил переложение для
детей «Робинзона Крузо». Вышло «Высокое искусство». В очередной раз готовились к
печати сказки. Начали выходить переводы Уитмена (которые сразу ему
разонравились). Все это не доставляло ему большой радости. Снова писал дочери:
«До сих пор чувствовал себя так худо (психически), что операция представляется
мне счастьем». И сыну в те же дни: «У меня все время такая душевная боль, что о
боли физической думаю с удовольствием. Беда только в том, что операция совсем не
нужна. Грыжа не беспокоит меня, это такая уютная, милая, изящная,
микроскопическая грыжа, что любо». Его должны были оперировать в апреле, но
операцию перенесли на май из-за гриппа, Чуковский лечился в Барвихе, в мае
операцию снова отложили. В мае же приехала в Москву для операции на щитовидной
железе Лидия Корнеевна. Операция действительно давно назрела, но основной
причиной отъезда, писала она впоследствии, стало пристальное внимание Большого
дома, которому стало известно о «Софье Петровне»: Л. К. читала однажды ее
друзьям, на чтение пришел кто-то незваный – и сболтнул. Люшину няню, Иду
Петровну, вызывал следователь и спрашивал о «документе о 37-м». Документ был
отдан на хранение давнему другу Лидии Корнеевны Исидору Гликину – тому самому,
что присутствовал при первом обыске в ее квартире, когда в первый раз приходили
за Митей. Однако внимание следователя становилось все более невыносимым, и из
Ленинграда Чуковской пришлось уехать. Как оказалось – навсегда.
Корнея Ивановича прооперировали во второй половине мая. Он писал дочери в
больницу о своих операционных впечатлениях: "Хирург сказал мне: «Вы чудесно
переносите боль; видно, что вы волевая натура». Я спокойно рассматривал всю
операцию в зеркальный рефлектор, висевший надо мной. Но 1… (семь) суток
подряд я не мог уснуть, и разговоры за дверью доводили меня до слез". Лидию
Корнеевну оперировали в Москве 21 июня, и она еще не успела вернуться в
Ленинград. И тут началась война. Страна давно готовилась к ней: спешно обучала
летчиков и танкистов, проводила учения, разрабатывала планы наступления. Даже
елочные игрушки теперь изображали парашютистов и пограничников. Даже загадки,
которые дед Корней посылал внуку Гульке в письме (9 февраля 1941 года), были
военные:
- Железная рыба плывет под водой,
- Врагам угрожая огнем и бедой.
И другая:
- Между черными тучами рыщут
- Неустанные наши лучи
- И без отдыха на небе ищут
- Злого недруга в темной ночи.
И все равно к тому, что произошло на рассвете 22 июня, никто не был готов.
Первые дни войны: бомбят города, немецкие войска сминают плохо
организованную оборону. Как всегда во время больших перемен, дневника Чуковский
не пишет, писем мало, сведений почти нет. Уже в первые дни войны оба сына Корнея
Ивановича ушли на фронт. Николай – интендантом третьего ранга (позднее он
участвовал в боевых действиях, стал старшим лейтенантом береговой обороны, имел
награды), Борис, у которого была броня (как у инженера-гидротехника), –
добровольцем в ополчение, фактически на верную гибель.
К. И. жил в Переделкине с женой и внуком Женей. Елена Цезаревна Чуковская
вспоминала, что в первые месяцы было много разговоров о том, что война – это
ненадолго, что она скоро кончится. Потом такие разговоры кончились. В «Записках
об Анне Ахматовой» Лидия Корнеевна упомянула, что К. И. в самом начале войны
уверял родных, «что Ленинград может не бояться бомбежек, потому что у кого же
поднимется рука бросить бомбу в Адмиралтейство или на улицу Росси?».
Он ведь видел уже Первую мировую в Европе, побывал на развалинах
разбомбленных бельгийских городов и деревень, помнил страшное чувство тошноты и
ужаса, ощущение, что мир сошел с ума и может только жечь, ломать, разрушать. Он
много раз пережил кошмар столкновения с современными готтентотами – пудовые
кулаки и воображение новорожденной устрицы. Он должен был уже понимать, с чем
имеет дело мир на этот раз. Откуда же эта святая уверенность в том, что не
тронут, не поднимется рука, не смогут? Пожалуй, от огромной веры в целебную силу
искусства, в колоссальную духовную радиацию культуры, надежда на то, что она
надежно защищена своим сиянием, своей вечной красотой: достаточно увидеть – и
рука уже не поднимется, а если и поднимется, то отсохнет. Последующие месяцы и
годы войны ясно показали несостоятельность этих надежд: музей Чайковского в
Клину, Ясная Поляна, Михайловское, Царское Село, и далее, и далее…
Осенью он написал статью «Книги и бомбы», где рассказывал, как живет под
бомбежками Библиотека иностранной литературы, одним из первых читателей которой
он стал еще в начале 1920-х годов. Здесь уже видно: автор не испытывает иллюзий,
что у фашиста не поднимется рука на Адмиралтейство. Но кредо прежнее – и
изложено четко, ясно и достойно: «Все эти книги каждой своей строкой, каждой
буквой отвергают, разоблачают и клеймят ту философию насилия и расовой
ненависти, по внушению которой одичалые нацисты сейчас заливают Европу океанами
человеческой крови. И хотя любой солдафон, прорвавшийся сюда на каком-нибудь
„Юнкерсе", может двумя-тремя бомбами уничтожить это благородное хранилище книг,
– дух, который дышит в этих книгах, победоносен, несокрушим, бессмертен, ибо это
дух свободы и правды».
Это вечное его противопоставление: одичалый солдафон с бомбами против
бессмертной культуры. Он еще на заре века видел наступление дикаря, заметил
тенденцию к расчеловечиванию, говорил о наступлении дикарей – не только в
России, но и во всем мире. Нет, говорили ему, это все маргинальная ерунда, на
это не следует обращать внимание, все это последняя полоса газеты, раздел
объявлений. Настоящая жизнь – это первые полосы, не преувеличивайте значения
Пинкертона, истинный герой наших дней не он… Вторая мировая показала ясно и
хорошо, какая сила вышла на мировую арену. Чуковский писал еще в 1908 году:
«Может быть, через четыре года, когда над нашими головами будет черно от
аэропланов, мы с успехом займемся людоедством» – но вряд ли мог вообразить,
пророча пришествие троглодита, каннибала, готтентота, что метафора реализуется
так буквально, что прогресс, который дал людоеду аэропланы и танки, принесет
такие плоды, как мыло из человеческого жира и матрасы, набитые женскими
волосами.
Интересно, что Хосе Ортега-и-Гассет, задумавшись в конце 1920-х о вышедших
на арену истории человеческих массах, точно так же пророчил: «Если этот
человеческий тип будет по-прежнему хозяйничать в Европе и право решать останется
за ним, то не пройдет и тридцати лет, как наш континент одичает». Кстати,
испанский философ – так же, как и Чуковский, – указывает на угасание культуры
(составной частью которой он считает нравственность) как на причину этого
одичания и надвигающегося кризиса.
«Теперь, через столько лет, умудренные горьким историческим опытом, мы, к
сожалению, хорошо понимаем, что в тогдашнем тяготении мирового мещанства к
кровавым револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма», – замечал К.
И. в послесловии 1968 года к своему «Пинкертону». Часто приходилось читать в
военных дневниках и мемуарах, как удивлялись советские солдаты, разбирая трофеи
после боя, разглядывая картинки на стенах немецких блиндажей, смотря трофейное
кино: какая пошлость! какое дремучее, непроходимое, самодовольное мещанство!
какие мерзкие сентиментальные письма, открыточки, котики с бантиками! Ожидали,
видимо, чего-то необыкновенно-страшного—а оказалось, ничего и нет совсем, тьфу и
растереть.
«Нет, это даже не дикари. Они даже недостойны носовых колец и раскрашенных
перьев. Дикари – визионеры, мечтатели, у них есть шаманы, фетиши и заклятия, а
здесь какая-то дыра небытия. Нет решительно ничего, и нечем заполнить это
ничто!» – писал Чуковский в «Нате Пинкертоне». Удивительно, что и здесь
Ортега-и-Гассет совпадает с ним почти текстуально: «Эта совокупность
психологических качеств массового человека заставляет вспомнить такие ущербные
человеческие особи, как избалованный ребенок и взбесившийся дикарь, то есть
варвар (нормальный дикарь, напротив, как никто другой, следует заветам и
обычаям)». Испанец опубликовал свое «Восстание масс», когда в России уже
произошла революция, а в Европе появился фашизм; оба этих социальных явления для
него служат иллюстрациями идеи одичания, невнимания к историческому и
культурному опыту, самодовольного творчества масс, ощутивших себя
самодостаточными.
История подтвердила даже выдвинутую в «Пинкертоне» гипотезу о том, какой
вождь нужен «многомиллионному дикарю»: «Он, который смеется, когда видит
кастрюлю, надетую вместо шляпы, и плачет, когда теряет серебряный рубль, – в
самом деле, не взять же ему себе в герои Брута, Перикла или богоравного Геракла.
Нет, самим богом предназначено, чтобы он своим идолом и идеалом избрал Гороховое
Пальто, сыщика Ната Пинкертона». «Пусть эти книжки, где печатается его Одиссея,
беспомощны и беспросветно безграмотны, пусть они даже не литература, а бормотня
дикаря, – вдумайтесь в них внимательно, ибо эта бормотня для миллионов людей
чуть ли не единственная духовная пища» – это ведь прямо о «Майн кампф»;
«вглядитесь же в этого полубога современных людей, не брезгайте им, не вздумайте
отвернуться от него. Миллионы человеческих сердец пылают к нему пылкой
любовью…».
Теперь дыра небытия разверзлась на полмира, поглотила всю Европу и неумолимо
подбиралась к Москве. Эта «дыра» – не случайная проговорка; небытие, отсутствие
качеств – вот единственное свойство дьявола; фашизм – самое неприкрытое
проявление абсолютного зла в человеческой истории. В начале войны Чуковский,
размышляя о природе фашизма, сделал коротенькую запись на листке бумаги: «Убить
фашиста в самом себе».
Многие пишут, что с началом войны наступило, как ни странно, освобождение.
Страна жила в путах липкого страха, во всеобъемлющем вранье, в путанице понятий
– и вдруг все стало с головы на ноги, зло оказалось понятным, идентифицируемым
и, что немаловажно, – внешним.
- Господи, вступися за Советы,
- Защити страну от высших рас,
- Потому что все Твои заветы
- Нарушает Гитлер чаще нас, —
писал Николай Глазков в 1942 году.
Ослаб идеологический контроль, неусыпное око партийного руководства
сосредоточилось на спасении страны от внешней угрозы; организация обороны,
мобилизация, вооружение армии, эвакуация промышленности и населения, снабжение
армии и населения едой, одеждой и всем необходимым – за этими настоящими,
срочными, требующими немедленного и стопроцентного внимания заботами никому
особого и дела больше не было до выполнения очередных задач, поставленных ВКП(б)
перед советской литературой. Ею более никто не руководил. Советские мастера
пера, как сотрудники журнала, которому вдруг не продлили финансирование, ходили
в Союз писателей каждый день – чуть ли не с вопросом: «А нам-то теперь что
делать?» – а по большей части, конечно, за более подробной информацией,
фрагменты которой слабо стекались отовсюду: новости о мобилизованных и уходящих
на фронт, от родственников в других городах, скудные новости «сверху», доходящие
от руководства ССП, – все это дополняло официальную информацию и позволяло из
мозаики создать хоть какое-то подобие общей картины.
24 июня было создано Совинформбюро – информационное агентство, задачу
которого правительство сформулировало так: «Освещать в печати и по радио
международные события, военные действия на фронтах и жизнь страны». Агентство
руководило работой советских средств массовой информации и готовило материалы об
армии и работе в тылу для иностранных изданий и радио. «В составе Советского
Информбюро была образована литературная группа. В ее работе участвовали многие
известные советские писатели и журналисты. Среди них Н. Вирта, Вс. Иванов, В.
Инбер, В. Катаев, Б. Лавренев, Л. Леонов, Н. Никитин, А. Новиков-Прибой, П.
Павленко, Е. Петров, Б. Полевой, О. Савич, Л. Сейфуллина, С. Сергеев-Ценский, К.
Симонов, В. Ставский, Н. Тихонов, А. Толстой, К. Тренев, П. Тычина, А. Фадеев,
К. Федин, К. Финн, К. Чуковский, М. Шагинян, М. Шолохов, И. Эренбург и многие
другие. В Совинформбюро также сотрудничали немецкие писатели-антифашисты В.
Бредель, Ф. Вольф», – пишет С. Красильщик в статье «Летопись огненных лет.
Писатели в Совинформбюро (1941–1945)». Чуковский стал сотрудничать в
Совинформбюро с начала войны – писал статьи, выступал на радио, делал переводы
для англо-американской редакции.
Жили Чуковские пока в Переделкине. В июле началась эвакуация писательских
детей. Лидия Корнеевна, еще слабая после недавней операции, с почти десятилетней
дочерью Люшей и четырехлетним племянником Женей, с Люшиной няней Идой Куппонен
28 июля отправилась пароходом в Чистополь (К. И. писал невестке Марине: «На
чудесном пароходе»; Лидия Корнеевна вспоминала потом бомбежку ТЭЦ, возле которой
плыл пароход: бомбы падали рядом, а она в темноте читала детям пушкинского
«Гусара», и маленький Женя хохотал). Дети Николая Корнеевича уехали с матерью из
Ленинграда, какое-то время неясно даже было куда. В конце июля К. И. отправил
дочери короткую весточку, в которой всей информации о себе было – «у нас все
по-прежнему».
Сведения о повседневной жизни К. И. в это время можно почерпнуть только из
его кратких писем дочери и редко – старшему сыну: «Сейчас пришло письмо от Бобы…
Я и мама здоровы. Живем в Москве. Я сочинил о Гитлере стихи. Сдал в Детиздат.
Печатаются. Пишу еще». Это 5 августа.
Еще одно августовское письмо: «Как это ни странно, несмотря ни на что, я не
падаю духом, стараюсь работать, пишу стихи, сценарии, статьи для англ. и америк.
газет, говорю по радио, хлопочу о Бобе, о Коле. Сам не знаю, откуда берутся у
меня силы; ведь мне 60 л. И я почти не сплю». И третье, в середине августа: «В
Переделкине мы почти не бываем: там очень большая пальба. В Москве по ночам –
тяжко. Немцы появляются с наступлением темноты и бросают бомбы до рассвета… Во
всем этом для меня самое тягостное – не спать. Во мне нет никакого страха,
смерть меня не страшит, но сердце устало от бессонниц. Впрочем, случается, что
после бомбежки я сплю часа 2 или 3. Мама совсем извелась. Она только и думает о
тебе, о Люше, о Марине, о Гуле, о Коле, о Бобе». Пишет, что сдал свои бумаги на
хранение в Центральный архив, что работы для радио – «непочатый край», но «как
одиночка я очень непроизводителен». А вот совсем странная на сегодняшний взгляд
запись: «Денег у меня нет, несмотря на все старания добыть оные. Я кое-что
зарабатываю, но мало, притом я взял себе секретаршу, мама взяла себе кухарку;
моих заработков хватает на жизнь, но и только». И это – в ответ на письма дочери
с непрестанным «денег нет», «работы нет», «итак: деньги! иначе не прожить зиму».
В первые дни войны арестовали все вклады. Писатели, не получавшие зарплаты,
оказались без денег. Потом уже им позволили снимать с книжки по 200 рублей в
месяц. А М. Б. никогда не умела хозяйничать. Он все равно посылал деньги – и
Лидии Корнеевне, и Марине Чуковской, когда стало известно, куда она уехала, и –
как прежде, еще каким-то людям, нуждающимся в помощи.
Что скрывается за словами одного из писем «несмотря ни на что» – понятно:
общий ужас этих дней. Москву бомбят, введены продуктовые талоны, дочь пишет из
Чистополя, что живет с детьми в невозможных условиях, без нужных лекарств и
денег, рассказывает: просила работы в гороно – ответили: «Езжайте в колхоз
вязать снопы». Писательские жены и дети наперебой умоляют оставшихся в Москве
близких срочно выслать хинин и бактериофаг: в городе свирепствуют малярия и
дизентерия. Куда уехала Марина Чуковская, так пока и неизвестно, К. И. передает
детям с чужих слов, что в Молотов с детским лагерем. Письма не доходят. Дети
спрашивают отца, почему он не пишет. Он пишет, но куда деваются письма, неясно;
оттого в одном письме К. И. есть гневный пассаж о «каких-то вредителях,
разлагателях тыла», которые «нарочно задерживают письма, идущие на Москву» – уж
не полагал ли он, что вредители прочтут и устыдятся? В следующем письме он
поучает дочь: «Чтобы письмо дошло, нужно начинать его словами „Мы живем отлично,
радуемся счастливой жизни, но" и дальнейшее любого содержания. Так делает Боба,
все его письма доходят».
Информации нет. «„Последние известия", объявляемые в газетах и по радио, не
всегда бывали истинно последними: власти с нарочитой замедленностью объявляли
гражданам о сдаче очередных городов, и граждане, как это повелось издавна,
питались преимущественно слухами – это из „Предсмертия" Лидии Чуковской. – К
тому же радиотарелки вещали только в некоторых учреждениях, только на главных
улицах или площадях. Да и газеты запаздывали». «Мы здесь живем только слухами, и
никто ни о ком ничего не знает. Это хуже и опаснее всего», – писала Лидия
Корнеевна родителям из Чистополя. Какие ходили слухи – можно судить хоть по
тому, что уже 6 июля в стране была введена уголовная ответственность за
«распространение в военное время ложных слухов, возбуждающих тревогу среди
населения». Сводки Совинформбюро были кратки и ужасны: сдали один город, другой,
после тяжелых и продолжительных боев отступили там-то, авиация противника
бомбила то-то. Письма не доходили. Информация, привозимая знакомыми,
переезжающими с места на место, была скудна, отрывочна и тоже не внушала
оптимизма.
Фашисты осаждали Киев, обступили Ленинград, подбирались к Москве. А в Киеве
оставались родители Мити Бронштейна, в Ленинграде был Николай Корнеевич, там
жили друзья, там был дом Лиды и Коли, и душа у всех Чуковских болела не только
за брата, сына, дом, но и за сам этот город, с которым столько у каждого было
связано. В Ленинграде начались перебои с продовольствием, город бомбили.
На смоленском направлении, куда попал Борис Корнеевич, был сосредоточен
основной удар немецких сил, там шли тяжелейшие бои. «Боба на фронте под
Смоленском. Мы получаем от него бодрые письма, но, конечно, будет чудо, если он
вернется», – писал К. И. дочери. «От Бобы получаем известия – бодрые», – писал
К. И. старшему сыну 1 сентября. И через несколько дней: «У Бобы сделалась грыжа,
и надо вызволить его в Москву для операции». В это время ополченцев, имевших
высшее образование, стали учить на офицеров и переводить в действующую армию.
Семья надеялась, что Боба после операции сможет поступить в училище младших
лейтенантов. Но вызвать сына в Москву не удалось.
Середина августа, дочери: "Мы живем в Переделкине. К бомбежке совершенно
привыкли. В убежище давно не ходим. Я научился спать после бомбежки, а это
главное. Работаю на радио. Это дает средства на жизнь – приблизительно тысячу в
месяц, да тысячу я получаю, вот и все. Но на отъезд денег нет". «Я почти
ничего не работаю. Потерял аппетит к работе». «Но, конечно, я должен бодриться,
так как случилось так, что я еще могу пригодиться вам всем».
В одном из писем Чуковский писал, что подружился с ранеными из госпиталя,
который расположился в здании детского санатория по соседству. В написанной для
Совинформбюро статье «Госпиталь № 11» он рассказывает, какие это чудесные,
сильные, скромные люди, как не любят они говорить о своих подвигах, как играют в
детские игры, хохочут, – а между тем один вынес командира из-под огня, другой
под ураганным обстрелом добыл мины для миномета… «Если бы нужно было определить
одним словом то чувство, которое выносишь из этого госпиталя, я сказал бы:
чувство оптимизма. У этих людей нет ни тени сомнения в том, что они победят.
Залечив раны, они, в огромном своем большинстве, снова уйдут на фронт –
мужественные, простодушные, несокрушимо-спокойные, сплоченные люди, готовые
отдать свою жизнь, чтобы спасти родину и все человечество от тирании озверелого
врага».
Видно все-таки, что работа ему дается тяжело. Пока он говорит о людях и
книгах, предметах ему близких и дорогих, он ясен и убедителен, но как только
приходится говорить о национальной трагедии, о враге, о судьбах мира –
начинаются вялые газетные штампы: «тирания озверелого врага», «одичалые
нацисты»… А слов-то и в самом деле нет: как выразить ужас, боль и негодование,
когда в распоряжении только несколько слов – действительно озверелые,
действительно одичалые. «Нелюди», сказал кто-то, и это слово тоже быстро стало
газетным штампом. Советской литературе еще предстояло найти язык, научиться
рассказывать о нечеловеческом кошмаре, о запредельном горе, о неимоверных
страданиях – обо всем том, что уже было прожито в предшествующие годы, но
прожито в страхе и молчании – теперь надо было учиться об этом говорить.
Кафкианская, выморочная реальность последних лет уступила место настоящей жизни
– но жизни очень страшной.
«Окровавленная тишь сменилась кровавым грохотом. Немые слезы – рыданиями
вслух», – писала Лидия Корнеевна в «Прочерке». Большая беда вернула писателям
право писать о человеческом по-человечески, но этот новый язык еще предстояло
освоить. Найти новые слова, не потеряться в штампах, не наврать выспренностью:
на фоне войны любая ложь колола глаз. И с этой новой задачей Чуковскому было
справиться очень трудно: не потому, что отвык от искренности, – не отвык. Не
потому, что не мог писать о человеческом, – мог. Нет, потому, что беда иссушала
его талант, лишала его выразительной силы. Потому, что талант этот, праздничный
и счастливый, был сродни радуге – мог сиять волшебными красками только при ярком
солнце. А за окном было затяжное ненастье. Шторм, шквал, всемирный потоп, горе,
ужас и ненависть.
Два письма старшему сыну, написанные в сентябре, начинаются совершенно
одинаково, по Бобиному рецепту: «Живем в Переделкине, где сейчас чудесно: много
малины, солнца». «Мы живем хорошо. В Переделкине чудесная погода. Много малины,
земляники». Земляники – в сентябре! Правда, Пастернак тоже говорил, что клубника
была до самой осени. Погода в это лето и осень вообще выдалась редкостно ясная,
и особенно дико в этой золотой дачной истоме с ее травяным духом и ягодным
изобилием звучал грохот ночных бомбежек. «Я работаю в Информбюро, но мало и
вяло. Не вошел еще в ритм». «Мы никуда не собираемся, т. к. здесь мы полезнее
всем Вам – и детям и внукам».
Они действительно были всем полезнее, находясь в Москве: разбросанные по
стране, потерявшие друг друга дети и внуки только через них держали связь.
Наконец, их могли просить о хлопотах: вступиться за эвакуированных детей,
которым интернатское начальство не дает видеться с родными, добиться более
благоприятных условий для детского лагеря Литфонда, где пребывала Марина
Николаевна с детьми. Чуковские-старшие посылали эвакуированным детям и внукам
деньги, вещи, книги, пересылали заблудившиеся письма.
В конце августа К. И. получил телеграмму со станции Мирская (Краснодарский
край) от Исидора Бронштейна, брата-близнеца погибшего Мити. Исидор просил о
помощи. Он вместе с родителями выехал из осажденного Киева, направляясь в Сибирь
к Михалине, сестре Матвея и Исидора. Все трое заболели в пути тифом. «Фанни
Моисеевна и Петр Осипович – умерли от сыпняка на одной из железнодорожных
станций: многие сутки они тщетно пытались пересесть в другой эшелон. Они умерли
в привокзальной грязи. Когда туда явились санитары, все трое были еще живы, хотя
и без сознания. Стариков оставили умирать на платформе, а Изю, человека
молодого, перевезли в тифозный барак. Он выздоровел. Своих на вокзале уже не
нашел», – писала Лидия Корнеевна в «Прочерке».
Наступила осень 1941-го. В Елабуге повесилась Цветаева. 8 сентября
сомкнулось кольцо блокады вокруг Ленинграда, где оставался Николай Корнеевич. В
конце сентября К. И. рассказывал дочери в письме, что к ним в переделкинский дом
приходил с женой «поплакать» сосед, драматург Иван Попов, узнавший о гибели сына
на фронте. И у самого Чуковского душа не на месте: «Не знаю, жив ли Боба. Он
очень аккуратный корреспондент, а между тем от него уже десять дней нет вестей.
Боюсь, что выйдет так же, как с Митей; впрочем, гоню от себя эту мысль и хлопочу
о нем с неослабной энергией. Дело в том, что теперь в соответствующих ведомствах
наконец-то созрела мысль, что нелепо посылать инженеров, искусствоведов,
адвокатов, профессоров копать ямы и решено по мере сил дать интеллигенции
применить на войне интеллект. Поэтому я надеюсь, что мое ходатайство будет
уважено».
Положение на фронтах становилось с каждым днем тяжелее и хуже: сдали
Чернигов, Кременчуг, Киев, за ними Брянск и Орел, затем Калугу и Калинин. На
оккупированных территориях творились немыслимые зверства: в Бабьем Яре были
расстреляны 30 тысяч человек. Фашисты подходили все ближе к Москве, в городе
бродили самые страшные слухи. Непонятно было, уезжать или оставаться: уехать –
скажут, «струсил», остаться – скажут, «ждет фашистов». В одном из писем,
написанных в конце сентября, К. И. говорил, что «вообще обстановка сильно
напоминает 1917 год».
14 октября Государственный Комитет Обороны принял решение о вывозе из Москвы
дипломатических корпусов, партийных и правительственных учреждений, заводов,
научных и культурных учреждений. 15 октября Сталин подписал приказ об эвакуации
столицы. В городе началась паника. Руководство многих учреждений бежало, забирая
из касс деньги и бросая хозяйство на произвол судьбы. Над столицей носились
пепел и черные хрупкие хлопья истлевших документов. Вывозили заводы, минировали
пустые корпуса. Жители уходили пешком, уезжали машинами. Дороги были забиты –
теперь это уже напоминало не столько 1917 год, сколько 1905-й, некоторые
очевидцы упоминали даже попытку еврейского погрома и мародерство. Впрочем, уже
19-го объявление осадного положения и введение комендантского часа принесли свои
плоды, контроль над ситуацией был взят, относительный порядок восстановлен.
Все эти дни эвакуируемых увозили на восток не только пассажирскими поездами,
но и товарными, и неотапливаемыми электричками, и даже поездами метро. Люди
приезжали на вокзалы (основной удар принял на себя Казанский) с полными машинами
скарба, трельяжами и пианино, железнодорожное начальство не позволяло грузить
все, пытаясь посадить в первую очередь людей; пассажиры, обвешанные узлами и
чемоданами, не могли даже забраться в вагоны.
Александр Фадеев получил директиву от ЦК партии «вывезти писателей, имеющих
какую-нибудь литературную ценность, вывезти под личную ответственность». В
списке «имеющих ценность» было 120 человек, но отправлять, как докладывал Фадеев
в ЦК, ему пришлось 271. Поэт Лебедев-Кумач, сообщал Фадеев, «еще 14 октября
привез на вокзал два пикапа вещей, не смог их погрузить в течение двух суток и
психически помешался». Помешаться в такой каше было отчего и без двух пикапов.
Чуковские-старшие попали в самую людскую гущу. Первая дневниковая запись за
все время с начала войны сделана в поезде 19 октября (впервые появился досуг?):
«15 окт. мы сдали вещи в багаж и приехали на вокзал, как вдруг за три минуты до
намеченного отхода поезда (на самом деле поезд отошел позднее) прибыл на вокзал
Афиногенов, страшно взволнованный: „велено всем собраться к пяти часам в ЦК.
Немцы прорвали фронт. Мы, писатели, уезжаем с правительством". Я помещен в
списке тех литераторов, которые должны эвакуироваться с правительством, но
двинуться к ЦК не было у меня никакой возможности: вся площадь вокруг вокзала
была запружена народом – на вокзал напирало не меньше 15 тысяч человек, и было
невозможно не то, что выбраться к зданию ЦК, но и пробраться к своему вагону».
Выручил Чуковских писатель Николай Вирта. «Надев орден, он пошел к
начальнику вокзала и сказал, что сопровождает члена правительства, имя к-рого не
имеет права назвать, и что он требует, чтобы нас пропустили правительственным
ходом. Ничего этого я не знал (за „члена правительства" он выдал меня) и с
изумлением увидел, как передо мною и моими носильщиками раскрываются все двери»,
– повествует Чуковский в дневнике. Людмила Московская, член семьи писателя Павла
Безруких – тогда еще 10-летняя девочка, – ехала в эвакуацию в одном вагоне с
Чуковскими: «В вагоне были дети Вирты, еще чьи-то. Я и еще две девочки очень
полюбили Корнея Ивановича и не отходили от него ни на шаг, бежали к нему сразу
после завтрака – он что-то рассказывал нам, иногда мы вместе с ним выходили на
станции, если это разрешалось. Он, конечно, уставал от нас. Говорил: „Девочки,
вас мамы зовут". Мы бежали к мамам – и оказывалось, что они нас не звали.
Возвращаемся к его купе – а там висит тетрадный листочек: „Дети! Бедненький,
седенький Корне йчик устал. Спит". Мы садились под дверью купе и ждали, пока он
выспится». В это самое время он пишет в дневнике: «Эти дни для меня страшные. Не
знаю, где Боба. 90 процентов вероятия, что он убит. Где Коля? Что будет с Лидой?
Как спасется от голода и холода Марина?» Путевые заметки – мрачные: «По дороге
мы почти нигде не видели убранного хлеба. Хлеб гниет в скирдах на тысячеверстном
пространстве». «Изредка на станциях появляется кое-какая еда… На эту еду
набрасываются сотни пассажиров, давя друг друга, давя торговок, – обезумевшие от
голода. Поезд стоит на станциях по 2, по 3 часа. Запасы, взятые в Москве,
истощаются». "Потолкался я в очередях, ничего не достал. Пошел к коменданту
просить у него талончик на право покупки хлеба.
Комендант сказал:
– Прошу оставить помещение!" |