Что делал Чуковский в последние дни октября 1917 года, весь ноябрь и декабрь
– неизвестно. Можно предположить: обсуждал, как и вся русская интеллигенция, с
друзьями и коллегами, что будет дальше. Размышлял над тем, как быть. Думал о
текущих литературных делах: где-то в типографии мытарили сборник «Радуга», в
декабре отмечали некрасовский юбилей, власть сменилась, а семью надо было
по-прежнему кормить… За границей, отрезанная от Петрограда, оказалась Куоккала –
дача, книги, архивы, вещи, – не столько собственность, сколько ушедший в небытие
кусок жизни. Кажется, и сам Чуковский, и мало кто вообще сразу понял, как крепко
и бесповоротно все перевернулось.
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она.
И я своих не знаю берегов.
Это написала Ахматова несколько десятилетий спустя, и подписаться под этими
строчками могло целое поколение. Они еще доделывали дела, начатые в прошлой
жизни, договаривали те разговоры, думали в тех категориях, а их уже несло по
новому руслу.
Дни эти, темные, путаные, смутные, пронизанные ветром и простроченные
стрельбой, вообще немного оставили следов в мемуарах. Начало Первой и Второй
мировых войн – это да, это хорошо помнилось: был летний день, делали то-то и
то-то, когда вдруг узнали: война.
Чуковский через полвека сумел описать потемкинские дни со всеми красками,
запахами, звуками, лицами, основываясь на короткой и неполной дневниковой записи
и старой статье. Почему же он ни словом не обмолвился о куда более важных и
трудных днях в октябре 1917-го, о страшных вестях из Москвы, о первых днях 1918
года? Почему ни слова нет в дневнике, куда он уже много лет заносил все
мало-мальски достойное внимания, все, что хотел сохранить на будущее?
Может быть, время оказалось настолько насыщено событиями, что сил не было
записывать (как в июне 1905-го), а рассказать о пережитом в воспоминаниях не
позволяла эпоха. Зинаида Гиппиус уже после бегства из России закончила дневник
1919 года пассажем, где были и такие слова: «Писать даже и то, что я писала,
было безумием, при вечных повальных обысках… Дневник в Совдепии – не мемуары, не
воспоминания „после", а именно „дневник", – вещь исключительная: не думаю, чтобы
их много нашлось в России после освобождения».
И даже если записи все-таки были – наверняка их впоследствии уничтожили.
Многие дневники советского времени многократно подвергались самоцензуре, которая
стала особенно жестокой в 30-е годы. В дневниках Чуковского некоторые страницы
вырваны, у других оторваны или отрезаны части, вырезаны отдельные слова. В
«Чукоккале» чудом сохранилось несколько «несоветских» стихотворений и
прозаических фрагментов разных авторов, над ними видны начертанные рукой Марии
Борисовны вердикты: «вырезать…»
Если представить себе, что были какие-то записи – и о людях, с которыми
Чуковский мог встречаться и обсуждать перспективы, и о характере этого
обсуждения, насколько его можно представить по записям предыдущих лет и месяцев,
– то вполне допустима и мысль, что все это в какой-то момент оказалось
совершенно не подлежащим хранению дома и было уничтожено. Или потеряно. А может,
ничего и не было.
Конец 1917-го: Зимний взят и загажен. На улицах повальные грабежи, пойманных
воров толпа забивает до смерти или топит в Неве. Каждый вечер громят винные
погреба и до утра дерутся с воплями. Новая власть ведет себя по-хамски («Орут на
всех, орут, как будочники в Конотопе или Чухломе», – возмущался в «Новой жизни»
Горький). В деревнях громят дворянские усадьбы, жгут библиотеки, растаскивают
барское добро. Ходят слухи – то ли немцы возьмут Питер, то ли калединцы, то ли
корниловцы… «Служащие не служат, министерства не работают, банки не открываются,
телефон не звонит, Ставка не шлет известий, торговцы не торгуют, даже актеры не
играют», – записывает Зинаида Гиппиус. Электричества нет. Есть нечего. В Москве
бойня, расстрел Кремля, погромы, грабежи, озверевшие толпы.
Свободе слова наступил конец. Одним из первых шагов новой власти стало
запрещение буржуазных, кадетских органов печати. «Декрет о печати» был принят на
третий день революции. Публиковаться стало негде: по сведениям, которые приводит
А. Блюм («За кулисами министерства правды»), уже в первый послереволюционный
месяц закрылись 60 буржуазных органов печати. Работники слова (впрочем, как и
многие другие) лишились заработка. Запрет поначалу считался временным – но, как
известно, нет ничего более постоянного… Протестовал Горький (опять-таки в «Новой
жизни», которая стала чуть не самым оппозиционным органом печати). Появлялись,
как и в эпоху первой русской революции, газеты-однодневки с протестами, но
участь печати уже была решена. 18 декабря 1917 года «Революционный трибунал
печати» объявил, что собирается карать органы печати, «но этим не отрицается
право подвергать аресту лиц… выступления которых в печати свидетельствуют о
наличии активной контрреволюционной борьбы с их стороны…». Затем у газет отняли
главный хлеб: право публиковать частные объявления (это как если бы сейчас
государство объявило монополию на всю рекламу). Что делал Чуковский, лишившись
возможности печататься? Чем предполагал зарабатывать и кормить семью? На что
надеялся?
Ирина Арзамасцева рассказывает: «Чуковский говорил в одном из своих
выступлений, что в 1917 году Совет депутатов конфисковал у него „Крокодила" как
произведение, необходимое рабоче-крестьянской власти. В нем усмотрели карикатуру
на Керенского и напечатали сказку большим тиражом для распространения среди
солдатской аудитории».
Начало 1918-го: Учредительное собрание, отмена старой орфографии, митинг
«Народ и интеллигенция», стрельба, аресты, обыски, убийство бывших министров
Временного правительства Шингарева и Кокошкина. Отделение церкви от государства,
изменение календаря, ночные дежурства, мороз. Еще не голод, но уже постоянное
недоедание. Черный ветер, белый снег. Война подбирается к Петрограду, мир пока
не заключен. Трамваи не ходят, зато в театрах вновь пошли спектакли. В
нескольких уцелевших газетах интеллигенция выясняет отношения друг с другом и
большевиками. Интеллигенция и народ, интеллигенция и Россия, интеллигенция и
революция – вот постоянные темы статей, интервью и дискуссий: люди, внезапно
оказавшиеся в невесомости, пытаются решить главный вопрос: как себя вести, что
делать, чем заниматься, ради чего теперь жить. Те, кто на этот вопрос так или
иначе ответил, собираются уезжать, выжидают – или заседают. Начинаются
бесконечные совещания: о репертуаре театров, об издательских планах – новое
государство собирается начинать с нуля строительство новой культуры, и для
начала необходимо договориться, кто, что, когда и как будет делать… В конце
самого короткого в истории России февраля в голодном Петрограде футуристы,
собравшись в Политехническом, венчают короля поэтов: коронован Северянин, на
втором месте Маяковский, на третьем Бальмонт.
Где в это время Чуковский? Чем он занят? Ни одной статьи в периодической
печати – после того как «Нива» завершила публикацию «Крокодила» и вышли три
юбилейные статьи о Некрасове, Чуковский молчит до марта 1918 года – тогда в
«Петроградском эхе» появилась статья «Розанов и Уитмен». Ну еще вышла наконец в
январе многострадальная «Радуга», по причине несезона переименованная в «Елку»,
продолжалась работа над некрасовскими рукописями. В письме Алексею Толстому
(1922) Чуковский упоминал, что в 1917 году пошел по детским клубам читать
«Крокодила», что ему было вменено в вину: вроде как поддерживал этим самым
правительство…
В общих чертах послереволюционную жизнь нашего героя все-таки можно
восстановить – пунктиром, по косвенным свидетельствам современников, по его
собственным воспоминаниям о Горьком и Луначарском, по редким автографам в
«Чукоккале».
30 января 1918 года Блок вписал в этот альбом только что написанные строки
из «Скифов»:
Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!
24 и 31 января заседала «Комиссия по изданию русских классиков при
Комиссариате народного просвещения» – Блок, Бенуа, Альтман, Лебедев-Полянский и
Керженцев: решали вопрос издания Некрасова. Редакторскую работу над собранием
сочинений с легкой руки Блока поручили Корнею Ивановичу. У Блока в «Записных
книжках» читаем: «14 февраля. Заседание (Зимний дворец)… Луначарский предложил
мне Некрасова. Я ссылаюсь на Чуковского и Евгеньева. Утверждается Чуковский». К.
И. с величайшей охотой взялся за дело.
1 февраля (или уже 14-го по только что введенному новому стилю) нарком
просвещения разразился на страницах «Чукоккалы» длинной напыщенной сентенцией о
коммунизме и всечеловеке – и подписался: «А. В. Луначарский. К своему несчастью
народный комиссар».
17 февраля Блок делает малопонятные заметки в записной книжке: "К. И.
Чуковский: 1) Некрасов 2) письмо А. В. Гиппиуса ему 3) Méλος[10] – с ним".17 апреля: "Чуковский с Гиппиусом зовут на
решительное заседание в Зимнем дворце сегодня, а Мейерхольд – на
решительное заседание завтра… Слушать разговоры умных и глупых, молодых и
старых людей я больше не могу: умру с голоду". 18 апреля: «Чуковский опять
требует моего присутствия на заседании о Некрасове».
Евгения Иванова пишет о послереволюционной работе Чуковского: «…его имя мы
находим в Комитете по реформе орфографии, где он работал вместе с Блоком и
Ивановым-Разумником, а главное – среди сотрудников почти всех горьковских
прожектов этих лет – от „Всемирной литературы" до Секции исторических картин,
журнала „Завтра" и „Литературной газеты"».
Корней Иванович после революции предпочитал не вспоминать о том, «чем
занимался до семнадцатого года». Литературный критик авторитетной газеты в
одночасье стал «буржуем» и «бывшим», а причастность к кадетской газете –
несмываемым клеймом. Почему-то каждый пишущий на тему «Чуковский после
революции» считает необходимым ответить на вопрос, отчего он не эмигрировал,
оправдать его выбор, и есть в этом что-то неправильное: человек должен
оправдываться, почему он не уехал из своей страны и продолжал добросовестно
заниматься делом, которое считал важным и нужным; как будто такое решение
автоматически одобряет любые действия нового правительства страны.
Ну, в 1917 году и даже в начале 1918-го еще мало кто уезжал. Еще ничего не
было понятно с этой властью, еще не определился ее характер, еще верили, что это
ненадолго, – у Чуковского в дневнике, кстати, уцелели проговорки вроде «а чуть
только дело большевиков прогорит…». Отчего он не бежал позже, когда бежали те же
Мережковские, отчего не уехал потом – в 1920-х, когда одних высылали, другие
спасались сами, – это другой разговор.
Ему надо было, во-первых, кормить семью и, во-вторых, делать дело. Считать,
что революция сразу перекрыла ему всякую возможность заниматься критикой и он
вынужден был переквалифицироваться в детские писатели, – это слишком
прямолинейно. Он почти отошел от газетной критики еще в первые годы мировой
войны. Его привлекали теперь социально значимые проекты, сколько бы ни говорил
он, что живет только литературой. Его некрасоведение, его попытки наладить
журналистику и книгоиздание для детей, его занятия переводами, его работа во
время войны, когда он пытался рассказывать англичанам о воюющих россиянах и
наоборот, – это не столько литература (или искусство ради искусства), сколько
наведение мостов между разными слоями населения и народами, попытка их
консолидировать на универсальном основании культуры. Попытка растить новых людей
для нового общества, уже сызмальства принадлежащих к долгой культурной традиции
– а значит, надежно привитых от множества социальных болезней.
Он искренне верил, что решение большинства политических, экономических,
духовных и культурных проблем – в смене социального строя. Революция отчасти
была и его революцией. Он давно хотел заниматься действительно полезным делом,
но настоящей возможности и серьезных полномочий для этого у него до сих пор не
было. Революция, казалось ему, позволяла, наконец, взяться за осуществление
давно необходимых преобразований – и Чуковский чуть не с первых дней нового
строя окунулся с головой в стихию культуртрегерской работы. Занятие на первый
взгляд странное – в распадающейся, бунтующей стране, где все только что
переворотилось и даже не собирается укладываться. Присмотревшись, понимаешь, как
много именно в это время сделала для будущего горстка вечно голодных и мерзнущих
людей, сочинявших несбыточные проекты книгоиздания.
Наконец, Чуковский был русский писатель, ясно ощущавший свою связь с языком
и культурой. Такому человеку трудно уезжать, тяжко отрываться от среды, где ему
есть место и занятие, и отправляться туда, где его таланты, знания и умения
никому не нужны. Интеллигенты, порожденные Россией в XIX веке, – люди
высокообразованные, много работающие, подчиняющие свою жизнь ясным этическим и
эстетическим идеалам, – были идеально приспособлены для культурной работы в
огромной стране, которую надо было учить и воспитывать, и совершенно не
востребованы в других местах. Они оставались, не рассматривая других вариантов
или отвергая их. Ахматова «равнодушно и спокойно» отказалась от мысли оставить
«край глухой и грешный». Блок добавлял: «Ахматова права. Это недостойная речь.
Убежать от русской революции – позор».
Не станем перечислять уехавших и оставшихся – у тех и других были свои
резоны. Социальный оптимизм и надежды на справедливое мироустройство, вера в
демократию, принадлежность к русской культурной традиции, желание приносить
пользу (а в какой-то степени, может быть, и опыт одинокого, голодного и
бесприютного существования за границей) – все это повлияло на выбор Чуковского.
Уже в начале 1918 года Корней Иванович появился в Манежном переулке у
наркомпроса Луначарского. К Анатолию Васильевичу шла вся интеллигенция – с
вопросами, предложениями, просьбами о помощи: все в одночасье лишились куска
хлеба и искали способа себя применить. «И артисты Имп. Театров, – записывает
Чуковский в дневнике, – и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой
деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты – все – к ужасу его
сварливой служанки, которая громко бушует при каждом новом звонке».
Чуковский пришел с предложением переиздать для демократических масс Уитмена,
«певца демократии». Луначарский не сошелся с визитером во взглядах на
всемирно-историческое значение американского поэта – в его представлении, тот
был куда всемирнее, чем предполагал Чуковский; наконец, Корней Иванович
предложил Анатолию Васильевичу написать предисловие для книги, оно было
надиктовано, и книга, предваряемая словами наркома, вышла в том же 1918 году.
В дневнике остались ехидно подмеченные подробности: Луначарский принимает
посетителей по двое, и пока разговаривает с одним, другому позволяет любоваться
его государственной мудростью; Луначарский обожает слушать себя и диктовать
машинистке… В мемуарном очерке в «Современниках» этот герой предстает другим. Не
то чтобы «в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос», – но без этого
мелочного самолюбования, замутнявшего, заслонявшего то доброе и ценное, что было
в первом советском министре просвещения, действительно самом образованном из
всех наркомов и министров на этом посту на многие десятилетия вперед. «Обаяние
его образованности, пылкое увлечение искусством, искреннее, ненапускное уважение
к людям ума и таланта» – вот о чем Чуковский считает нужным и важным
рассказывать читателю. «Кокетство», «легкомысленный», «говорил заискивающе»
остаются в дневниках, – хотя дневниковыми записями Корней Иванович всегда
пользовался при подготовке воспоминаний.
Разумеется, в советское время было немыслимо написать о Горьком или
Луначарском так, как о них говорится в дневнике К. И. Но ведь он мог и не писать
вообще: никто не заставлял. Идеализированные Горький и Луначарский – не столько
политический заказ или самоцензура, сколько сознательный отказ от злословия,
которого немало в дневниках. Театральный пафос и экспансивность Луначарского от
читателя не скрыты – они просто не выпячиваются; акценты расставлены
сознательно: главное в смешном, легковесном, увлекающемся наркоме – любовь к
старой культуре, к которой он «привязан тысячью ниточек», и готовность строить
новую культуру на ее фундаменте. Даже разглядеть это в Луначарском не каждый мог
(сравним воспоминания Чуковского, например, с отталкивающим портретом
декадентствующего комиссара в «Белом коридоре» Ходасевича). Чуковский пишет
здесь не о политике, министре, чиновнике, а о «душе человеческой», сложной, не
сводящейся к простым «да» и «нет», неодномерной, интересной, полной полярных
противоположностей – благодушный и воинственный, воск и кремень… В том, как К.
И. отбирает материал для своих статей, крепко чувствуется учитель, задумавший
научить своих подопечных лучшему, что может предложить человечество, показать им
замечательных людей, очищенных от случайного сора, во всей их красоте и
сложности.
Дневники Чуковского первых революционных дней полны искреннего, счастливого,
детского изумления сродни его позднейшей «Путанице»: надо же, рыбы по полю
гуляют, жабы по небу летают!
Кабинет наркома, толпы посетителей – «и тут же бегает его сынок Тотоша,
избалованный хорошенький крикун, который – ни слова по-русски, все
по-французски, и министриабельно-простая мадам Луначарская – все это хаотично,
добродушно, наивно, как в водевиле». Комендант почт и телеграфов Царев «оказался
матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в
виц-мундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он
теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою
фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного».
«Путаница», написанная в 1924 году, – это чистая стихия революции:
«Замяукали котята: „Надоело нам мяукать! Мы хотим, как поросята, хрюкать!"»
Чиновники в вицмундирах подают бумаги матросу, кухарки управляют государством,
графоманы вершат судьбы русской культуры, жена Каменева командует Блоком,
министр проводит долгие часы в обсуждении поэтики зарубежных авторов, покуда
посетители ждут приема… «Мыши кошку изловили, в мышеловку посадили». Новые
хозяева жизни еще не вполне чувствуют себя хозяевами, но скоро, скоро! Пока по
стране разливается стихия бунта, все делается странно, вдохновенно, по наитию, и
кукушки заливаются лаем, и воробьи мычат коровами, и матрос распускает
Учредительное собрание, поскольку караул устал…
Помните июнь 1905 года и горящее море в ночной Одессе? Революция, игры со
спичками: к морю синему пошли, море синее зажгли, море пламенем горит. Мы на
горе всем буржуям мировой пожар раздуем. Очевидных параллелей между Блоком и
Чуковским множество; разглядеть именно эту не так уж трудно.
И. В. Кондаков, автор обширной статьи о политических подтекстах сказок
Чуковского, замечает и эту параллель, и очевидную связь «Путаницы» с революцией:
«Неудивительно и отсутствие результатов – тушение мирового пожара бессмысленно:
„Тушат, тушат – не потушат, / Заливают – не зальют". Только бабочке удалось,
нежно помахав крылышками, потушить море – противоестественную революционную
стихию. Противоядие революции – не насилие и диктатура, не борьба всех против
всех, не произвол любого и каждого, творящих, что кому в голову взбредет, а
любовь и доброта, мирное согласие, общая песня…»
Конечно, в детские стихи при желании можно вчитать любой смысл, ведь
додумался же кто-то в перестройку написать, что знаменитая речь заиньки-паиньки:
«Кому велено чирикать – не мурлыкайте! Кому велено мурлыкать – не чирикайте!» –
учит детей быть рабами и конформистами, послушно брести той дорогой, которую
уготовило им государство. А можно наскрести смысл и совсем другой – обнаружить
тихий ужас человека, измотанного семью годами всероссийской путаницы, усталого и
седого, замученного невеждами и перестраховщиками, которые вполне уже осознали
свое право указывать другим, как воспитывать детей, писать стихи и издавать
журналы. Он не может уже кричать, да и бессмысленно. Он в сотый раз взывает к
разуму: одумайтесь, займитесь своим делом, не рулите процессом, в котором вы
ничего не понимаете, не бывать вороне коровою, не летать лягушатам под облаком!
У-у, куда там.
Впрочем, для детей все кончается благополучно: лягушата квакают, а утята
крякают, и Мурочку баюкают… Если бы вы знали, дети, холод и мрак грядущих дней…
Нет, конечно, Чуковский вовсе не имел в виду написать сатиру на русскую
революцию. Какую-нибудь антисоветчину или просоветчину в его стихах, однако,
постоянно кто-нибудь где-нибудь усматривает: то Сталина разглядят в Тараканище,
то Троцкого, что хотя бы ближе хронологически, то Лялечка – девочка буржуазная,
то Муха – скрытая принцесса… Подобных предположений, умных, глупых и просто
шизофренических, не перечесть – начиная с «пародии на Некрасова» и «буржуазной
мути», обнаруженных Крупской в «Крокодиле», и кончая позднейшими изысканиями
филологов, психологов и просто наивных читателей, которые чего-чего только не
обнаружили в хрестоматийных строчках – от постмодернизма до наркотических
видений, от сионизма до антисемитизма, от кровожадного садизма до
коммунистической пропаганды. Один удивительный инок даже в строчках «а букашки
по три чашки, с молоком и с крендельком» ухитрился выявить число зверя:
положите-ка три кренделька на стол – а?!
Нет, конечно, «Путаница» и есть путаница, нормальные детские стихи безо
всяких скрытых или зашифрованных посланий; но в них не мог, пусть даже
неосознанно, не сказаться жизненный опыт автора. Стихи просто помогают малышам
разобраться в том, что есть нормальный порядок вещей. Искажения этого
нормального порядка не могут не смешить ребенка (этому посвящена глава «Лепые
нелепицы» в фундаментальном труде «От двух до пяти»).
Для взрослых, впрочем, советская действительность первых лет тоже являла
собою неисчерпаемый источник смеха. Если не смеяться – можно было и с ума сойти.
Оттого, должно быть, так много смеялись и шутили друг над другом во
«Всемирной литературе», где Горький собрал ученых и писателей для работы над
планом книгоиздания.
«Нужно вспомнить, что такое был восемнадцатый год, – писал Чуковский в
воспоминаниях о Луначарском. – Гражданская война, контрреволюционные заговоры,
интервенция иностранных держав, изнемогающий от лютого голода Питер и злостный
саботаж так называемых мастеров – и подмастерьев! – культуры. Всякого, кто
соглашался работать с Советами, объявляли предателем и подвергали бойкоту.
Чиновники всех ведомств – в том числе продовольственники, а также
почтово-телеграфные, банковские – тысячами покинули свои департаменты, усиливая
катастрофический хаос в хозяйственной жизни страны. Педагоги отказывались учить
детвору, актеры не желали играть, писатели чурались той комнаты в Смольном, где
находилось тогда „Издательство рабочих, крестьянских и солдатских депутатов"».
Обратим внимание и на эти «контрреволюционные заговоры», и на «интервенцию»,
и на «саботаж», не хватает разве что «Советской республики в огненном кольце
фронтов», еще одного штампа первых послереволюционных лет. Что делать:
воспоминания писались тогда, когда восемнадцатый год уже оброс мифами и
невозможно стало сказать, что не одним только саботажем был вызван всероссийский
хаос, и не зря писатели чурались не только «той комнаты», но и самого Смольного…
Обратим внимание на другое: насколько сильно слышатся здесь отголоски обид и
старых счетов тех времен, когда писатели и читатели вдруг разделились на
нерукопожатных предателей, с одной стороны, и злостных саботажников, с другой.
Чуковский (как и многие другие) стал в глазах вчерашних друзей «красным». Но те,
кто отказывался от работы, в его глазах совершали куда худшее предательство –
предательство по отношению к культуре.
Вокруг скрипела и лязгала, свистела и завывала, утробно ухала и яростно пела
музыка революции. Блок в эти дни писал «Двенадцать» – в его февральских записях
1918 года мы находим заметки о новых строчках, подсказанных женой (о той же
строке «шоколад Миньон жрала» вспоминает и Чуковский: Блок ему об этом
рассказывал).
Новая жизнь судорожно пытается отстроиться, целыми днями в промерзающих
зданиях идут заседания комиссий и комитетов, где немногочисленные профессионалы,
а чаще волею случая взявшиеся за дело новички пытаются в срочном порядке решить
все вопросы устройства новой жизни – от реформы орфографии до снабжения армии
продовольствием. Блок и Чуковский теперь встречаются довольно часто.
Отношение поэта к критику меняется. Впрочем, изменились они оба. И Блок – не
тот молодой красавец в венце золотых кудрей, который белой ночью, на крыше
«башни» Иванова читал «Незнакомку»; он устал, голоден, измучен, волшебная музыка
его стихов зазвучала скорбными и страшными пророчествами. И Чуковский – уже не
тот юный и нахальный жонглер в храме русской литературы, который ужасал ее
суровых служителей. Ему 35 лет, скоро 36. Он стал серьезнее и спокойнее, упорным
трудом завоевал себе имя и авторитет. Другими стали даже его дневники: автор
предреволюционных записей – человек умный и взвешенный, он уже не столь
катастрофически несчастен, он понимает, чего хочет от жизни и от себя… «Теперь я
понял блаженство отцовства». «Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А
теперь мне хочется понравиться только себе – и поэтому я стал впервые мерить
Уитмена собою». Он полон сил, замыслов, интересов, он примеряется к большим и
серьезным делам, он вступает в лучший, самый плодотворный период своей жизни.
Он, кажется, как раз понял, как надо, вот сейчас дай ему волю – и он станет
делать совершенно уже замечательные вещи.
Как же, дали…
Однако он и в неволе умудрился в следующие десять лет сделать для русской
культуры столько, сколько иной за всю жизнь свою не сделает.