В январе 1907-го двумя частями вышел в «Родной земле» его «Евгений Онегин» –
в первой части он назывался «сегодняшним», во второй – «нынешним». От одесской
версии осталась примерно половина, фрагменты поменялись местами. Что-то
дописано, что-то переделано, и все насыщено реалиями 1905–1906 годов – от
керосиновой лампы и выборгского кренделя до теоретика избирательного права
Водовозова, чью брошюру Чуковский когда-то рецензировал. Упоминаются и думские
деятели, и еврейские погромы, и отец Григорий Петров, и жандармы, и Чириков с
Юшкевичем… Вместо «сумрачного портрета» Толстого на стене у Лариных висит не
менее сумрачный Лассаль, а разговоры о «Мещанах» и «Дяде Ване» сменились такими:
- – Вы Луначарского читали,
- Что Пшибышевский – большевик?
- – А вы читали в «Перевале»,
- Что лик у Минского двулик?
Но политические намеки очень быстро потеряли остроту, а смысла, сюжета,
ясности в поэме не прибавилось. Читатели и критики ее не заметили, да и замечать
особенно было нечего. Больше Чуковский к своему «Онегину» не возвращался. Зато
все больше внимания привлекают к себе его критические работы. Редкая из них
остается незамеченной. За одну только статью «На бирже „Знания"» Александр
Измайлов упрекнул его в «литературной ноздревщине», Александр Богданов обозвал
«птеродактилем» и «честным ужом», Александр Изгоев – «газетным соколом»… Статья
больно зацепила участников горьковских сборников и им сочувствующих.
Сборники издательства пользовались бешеной популярностью, 20-тысячные тиражи
раскупались мгновенно. А Чуковский, верный принципу оценивать качество
литературного труда не по идеологическим критериям (и даже не по успешности
продаж), а с точки зрения мастерства, резко и ядовито раскритиковал стереотипные
приемы и сюжетные ходы авторов «Знания»: «Почему ровно за три страницы до конца
всякой повести (или драмы), все равно чьей, – появляются на сцену мужики, или
рабочие, или казаки, или солдаты – и неизменно производят целый ряд избиений и
поджогов?» «В „Детях солнца" бьют, у Кипена в „Бирючьем острове" жгут, в
„Полевом суде" у Скитальца опять бьют, у Чирикова в „Мужиках" опять жгут (или
бьют – не помню), у Телешова в „Крамоле" опять бьют и т. д. и т. п.». Богданов
усомнился в чистоте намерений критика, предположив, что он просто пытается
устранить конкурента и расчистить дорогу какому-то новому издательству.
Оскорбленный Чуковский ответил Богданову открытым письмом и требованием
третейского суда.
Весной 1907 года в литературном приложении к «Ниве» – журналу, переплетенные
годовые комплекты которого хранились едва ли не в каждом читающем доме по всей
России, – вышла статья Чуковского «О современной русской поэзии», которая потом
в переработанном виде вошла в сборник «От Чехова до наших дней». В ней было
впервые замечено, что в русской литературе появился город. До сих пор литература
жила на природе, в имениях и усадьбах, время от времени выходила, ужасаясь, в
народ, в деревню – и разве что наездами бывала в городе. Она могла изображать
город – «но по духу, по стилю, по форме русская литература, эта медлительная,
черноземная, строгая, неулыбающаяся литература была сплошь созданием лесов и
степей и затерянных редких усадеб»; она была «либо барской, либо мужицкой – и
никакой другой». Но «с тех пор, как оторванный от земли мужик стал у фабричного
колеса, – город сделался творцом, город сделался созидателем новых ценностей,
промышленных, культурных, социальных, этических».
Важно уже само по себе то, что это было отмечено; внимательные читатели
запомнили и сохранили эту мысль. Правда, Троцкий позднее уверял, что мысль о
влиянии города на поэзию Чуковский позаимствовал у марксистов. Лев Давыдович
вообще инкриминировал нашему герою целый ряд смертных журналистских грехов:
невежество, плагиат, непоследовательность и т. п. Позаимствовать мысль Чуковский
мог: он невообразимо много читал, легко впитывал прочитанное, проникался
близкими ему мыслями и образами и строил на их основе свои оригинальные
конструкции. Но насчет плагиата – спорно. Как бы то ни было, никто из марксистов
не высказал мысли о городской литературе так ярко и убедительно.
Вообще о влиянии города на человеческую психику, а значит, литературу и
искусство, в России заговорили чуть позже – и, вполне возможно, не без влияния
Чуковского. Впрочем, трудно было не заметить роли города в формировании
культуры. Бенедикт Лившиц в своем «Полутораглазом стрельце» упоминает, как
совсем молодой Маяковский в 1912 году читал ему стихи, исполненные «наивного
урбанизма», и замечает: «В овладении тематикой города ему мерещился какой-то
прорыв к новым лексическим и семантическим возможностям, к сдвигу словаря, к
освежению образа: более широкие задачи его как будто не интересовали». Есть у
Лившица и свидетельства об идущих в том же русле поисках французских
авангардистов Фернана Леже и Гийома Аполлинера: «Ландшафт, пересеченный
автомобилем или экспрессом, говорили они, давая меньше поводов к описательному
подходу, выигрывает вместе с тем в смысле синтетическом: окно вагона, стекло
лимузина, в сочетании со скоростью передвижения, меняют обычный вид вещей.
Современный человек получает в сто раз больше впечатлений, чем люди
восемнадцатого века». Это были уже попытки передать не впечатление, а движение,
скорость, динамику; это были шаги от импрессионизма к экспрессионизму.
Чуковский говорит о богатстве городских впечатлений почти теми же словами,
что и французские авангардисты в пересказе Лившица: «Каждый из нас, городских
людей, переживает теперь в один день столько, сколько иному человеку прошлого
столетия хватило бы на всю жизнь. Смело можно сказать, что мы, теперешние люди,
живем, по сравнению с прошлыми людьми, в тысячу раз дольше: до того обильны
количеством наши переживания». Но если художники и поэты ставят перед собой
задачу передать стремительную смену впечатлений, то дело критика – их осмыслить.
И Чуковский заговорил о том, что изобилие впечатлений ведет к их обеднению и
упрощению: «переживаний теперь больше, но каждое из них как бы укоротилось».
«Пошехонский поэт описывал то, что есть; поэт городской – то, что ему кажется, –
пишет критик. – Прежним поэтам была важна точность и логика мысли. Нынешним
поэтам важна ложь мимолетного чувства».
Чуковский замечает в городской литературе новые – иногда любопытные, иногда
пугающие черты. Прежде всего это внимание к форме и нежелание вникать в суть
вещей: «для него (города. – И. Л.) форма и есть содержание». Город готов
довольствоваться суррогатами чувств, красоты, поэзии; за брошенным вскользь
замечанием о суррогатах уже различима главная мысль одной из самых нашумевших
статей Корнея Ивановича – «Остерегайтесь подделок!». В городе человек,
окруженный другими людьми, постоянно «заботится о приличии» – помнит, что он
среди людей, видит себя со стороны, «вечно относится к себе как к постороннему»;
«мысли о смерти, крики ужаса и страдания, восторги безумия и любви – все это
сопровождается у горожанина такими вторыми мыслями: как бы красивее крикнуть от
ужаса, как бы изящнее выразить ужас, как бы стильнее подумать о смерти». Город
создал заботу о стильности, констатирует Чуковский, стилизация – способ
горожанина прятать свои чувства от толпы. (Несколько десятилетий спустя флагман
постмодернизма Умберто Эко писал в послесловии к «Имени розы»: современный
человек вместо «я люблю тебя безумно» скажет: «как говорил такой-то, я люблю
тебя безумно». Правда, постмодернизм уверяет, что это оттого, что все уже
сказано и все слова затерты. В начале XX века сказано было еще далеко не все, но
свое, уязвимое, уже охотно прятали за цитаты и упоенно предавались стилизации,
достигая в этом небывалых высот.)
Наконец, горожанин ни к чему не прилепляется душой. У него нет философии,
нет системы, нет направления; все одинаково интересно, одинаково привлекательно
– и случайно. Здесь Чуковский пока говорит о приспособляемости души горожанина,
равной готовности принимать все, «что ни бросит ему жизнь», о равнодушии
городского человека. Но уже в ближайших его статьях из этой мысли вырастет
другая, и критик заговорит о случайности всех верований и убеждений, об
отсутствии принципов и позиций, о готовности верить во все сразу, – о том, что
он называл мозаичностью убеждений, короткомыслием, отсутствием фанатизма.
Важно было не только отметить факт, но и обратить внимание на его следствия:
неизбежную поверхностность, массовость, механистичность литературы,
стереотипность приемов. Чуковский фактически первым в России и одним из первых в
мире обратил внимание на те изменения, которые происходят в сознании жителя
мегаполиса, – то, что мы сейчас называем «информационной перегруженностью»,
«клиповым сознанием» и т. п. Нет, конечно, Дорошевич куда раньше сформулировал:
«Голубушка, длинного не читают» – но вот почему не читают, анализировать до
Чуковского никто не пытался. Однако несть пророка в своем отечестве: услышать-то
его услышали (недаром же Ахматова чуть ли не полвека спустя говорила Лидии
Корнеевне о важности этого открытия) – но всерьез не приняли. Принимать
Чуковского всерьез долго еще считалось невозможным, большинство писало о нем с
плохо скрываемой или вовсе не скрываемой неприязнью: явился тут некий юноша,
сильно нашумел и вот что брякнул… Даже лучшие отзывы были выдержаны в духе
незабвенного пушкинского «дура врет, врет, да и правду соврет».
Русская литература на рубеже веков все больше напоминала священнодействие, а
критики – суровых жрецов. Одни служили гражданственности, другие имманентному,
понимая под этим Бога, дух или что-то совсем свое. Шла ли речь о роли общины или
о дионисийстве, об избирательном праве или Шопенгауэре – это было торжественно и
благообразно. Чуковский ворвался в храм литературы с одесской ухмылкой, с шумом,
топотом и жестикуляцией, с россыпями острот и фейерверками парадоксов – и не мог
не показаться на общем скрипуче-серьезном фоне циркачом, наездником, фигляром.
«Что хочет он на освященном месте?» – недоумевал Блок. И мало кто из коллег умел
разглядеть, что этот жонглер служит тому же божеству – не менее истово, но
по-своему.
Профессиональный газетчик, фельетонист (слово это неизменно произносилось с
презрением и оппонентами, и им самим) – он не терпел банальностей и искал новые
темы и углы зрения; умел обратить внимание на никем не замеченное, указать на
новые тенденции в общественной жизни и заговорить о них вслух. Наверное, именно
с этого времени во всем, за что Чуковский брался, он оказывался первопроходцем:
издал такую книгу критики, что в течение года вышло три ее издания, первым
обратил общее внимание на расхождение между формой и содержанием у большинства
литераторов, их образом в общественном представлении и реальным смыслом их
творчества… Первым заговорил о городской литературе, о массовой культуре,
устроил газетную акцию с выступлениями известных писателей против смертной
казни. Позже – первым взялся за литературу для малышей, исследования детского
языка, теорию перевода… список можно продолжать и продолжать.
При этом он оставался все тем же болтливым, нескладным, любопытным юношей с
жадным блеском в глазах, страшно много пишущим чуть ли не во всех изданиях сразу
(это в любой век неизменно бесит литературные круги; необходимость кормить семью
тут служит не смягчающим, а отягчающим обстоятельством). Одни умели замечать в
его обильных торопливых речах искренний интерес и любовь к тому, что любили
сами, и принимали его; так приняли Чуковского куоккальские соседи – Репин,
Короленко, Николай Анненский. Другие долго видели одну поверхностность,
нахальство и развязность. Коллеги не давали молодому критику спуску. Впрочем,
вскоре пришла самая большая писательская награда – оценка читателя. Это у
последующих поколений Чуковский ассоциировался с первыми яркими воспоминаниями
детства; поколение, чья юность пришлась на эпоху между двумя русскими
революциями, помнило его по-другому.
Нина Чернышевская, в ту пору курсистка, полвека спустя говорила о
прославивших Чуковского книгах «От Чехова до наших дней» и «Лица и маски»:
«После гимназических учебников от этих книг веяло какой-то свежестью,
недозволенной дерзостью и свободой мысли». А позднее и советские
студенты-литературоведы оглашали торжественно-тихие залы публичных библиотек
фырканьем и сдавленным хохотом, читая, как лихо критик разносит по кочкам тогда
неведомого Арцыбашева, величественного Алексея Толстого или даже самого
Горького. В первые годы перестройки еще не опубликованный, но уже воскресший в
памяти литературы Чуковский-критик принес в окостеневший мир литературоведения и
истории критики шальную новизну и отчетливый сдвиг акцентов – и совсем не в
сторону антисоветского бунта, как основная масса тогдашней публицистики. Скорее
– в сторону радости и свободы.
Оказалось, что можно писать о литераторах живыми словами, обходясь без
«плана показа» и «изображения действительности в ее революционном развитии», с
одной стороны, и «метаметафоричности» или «десакрализации дискурса» – с другой.
Можно видеть в писателях не только носителей идеологии или творцов стиля. Можно
выворачивать их наизнанку, сталкивать лбами, выискивать характерные проговорки,
вытаскивать наружу противоречия и при этом вслух и всерьез говорить о самом
важном в литературе: о человеческой душе – понятии одинаково неприличном как в
советском, так и в отчетливо несоветском литературоведении. И говорить смешно,
точно и темпераментно, не впадая в пафос проповедничества.
Чуковский любил литературу, а не себя в ней – себя-то в ней он явно и
очевидно не любил. Всю жизнь переписывал и переделывал когда-то написанное: так
безнадежно плоха казалась ему собственная работа много лет спустя. О ранних
своих статьях он неизменно отзывался в том смысле, что дурак был, но дурак
искренний, и в искренности его единственное оправдание («мало мне радости, что я
был искренний идиот», безжалостно записывал он в дневнике на склоне лет).
Единственное ли – мы еще поговорим.
Литературный почерк Чуковского резко изменился после поездки в Англию и еще
больше – после переезда в Петербург. Он повзрослел и набил руку, отошел от
юношеской тяги ко всемирным обобщениям и напыщенной глубокомысленности.
Изменилась даже манера вести дневник – уже в Англии записи становятся гораздо
менее нервными, желчными и обрывочными, более ясными, связными и точными.
Жизнь в Англии, по которой он потом так скучал, приобщила Чуковского к миру,
вписала в его культурный контекст, придала взглядам необходимую широту. Отсюда
берет начало и его англофильство, и даже политико-экономические воззрения («По
мировоззрению Ч. был западником, считавшим американизм, деловитость лекарством
от многих бед, тормозящих развитие России», – формулирует Евгения Иванова). В
памяти многих он остался изысканно вежливым джентльменом; кто-то даже обратил
внимание на его английскую привычку обращаться к людям по фамилии. Возможно,
утонченная вежливость была еще одной маской; Чуковский по-прежнему оставался
задиристым и непримиримым, но даже обидеть теперь умел изящно.
В Англии и сейчас еще поневоле чувствуешь себя недостаточно образованным,
нескладным, разболтанным и невоспитанным на фоне леди и джентльменов, взращенных
отлаженной за много веков системой, умеющих безупречно держать спину и
великолепно поддерживать разговор. Там невольно начинаешь следить за осанкой,
выражением лица и интонацией. Там со всей очевидностью понимаешь, сколько теряет
общество при насильственном вмешательстве в ход истории и пренебрежении ею. Там
особенно заметна актуальность прошлого, ощущение прочной связи и причинной
обусловленности сегодняшнего дня вчерашним и позавчерашним, – эта концепция
нашла выражение даже в английской грамматике, которая обладает столь нетипичным
для русского языка временем Present Perfect.[8] В Англии
прошлое не давит тяжким грузом, не держит, как мертвый живого, – оно спокойно и
естественно живет в сегодняшнем дне. А это порождает удивительное чувство
собственной принадлежности к истории и желание понять свое место в ней.
Приобщение к одной из самых старых, сложных и мощных мировых культур стало
для Чуковского хорошей школой. Англия сыграла большую роль в том, что основой
его системы ценностей стала непрерывность духовной традиции, принадлежность к
определенному укладу жизни. Такая мощная тяга к преемственности даже удивительна
для человека, который толком не знал своей национальности и не имел формального
образования, не принадлежал к числу детей, выращенных в элитных семьях с
многовековыми устоями, не учился в университете. Кстати, вскоре после
возвращения из Англии Чуковский ставил русским писателям в пример британских, с
горечью замечая, что при всем обилии талантов наши писатели лишены дисциплины
мысли, кругозора, эрудиции, хорошего тона, укорененности в литературной традиции
– всего того, чем с лихвой обладают английские литераторы даже второго и
третьего ряда, не наделенные ни такой глубиной чувства, ни такой яркостью
таланта, как российские. Учиться надо, убеждал он. Свое, кстати, тоже лучше
видно на расстоянии, и еще из заграницы К. И. писал жене, что Англия «учит
многому, и главное, любить Россию. Это самая драгоценная наука – умение полюбить
свое».
Нельзя, однако, объяснять становление личности Чуковского одним только
английским влиянием. Живое общение с крупнейшими величинами русской культуры
имело для него важность ничуть не меньшую: редкостная среда Серебряного века,
богатая необыкновенными по силе и разнообразию талантами, выпрямила Чуковского,
укрупнила, помогла осознать себя.
Но главной силой, формировавшей его характер и направляющей его дар, была
его собственная воля к самосовершенствованию, тяга к знанию, любовь к слову. К
1907 году Чуковский уже стал самостоятельным, оригинальным критиком, что
признавал даже Блок, симпатиями к нашему герою в это время не отличавшийся. Блок
не только читал его публикации в далеко не самых авторитетных (за исключением
«Весов») изданиях, но и выделял его среди прочих. «Вот уже год, как занимает
видное место среди петербургских критиков Корней Чуковский. Его чуткости и
талантливости, едкости его пера – отрицать, я думаю, нельзя. Правда, стиль его
грешит порой газетной легкостью», – писал Александр Александрович в статье «О
современной критике». Осенью и Чуковский записывал в дневнике после встречи с
Блоком: «Я ему, видимо, не нравлюсь, но он дружествен».
Кое-что из написанного Чуковским в первый год куоккальской жизни интересно
уже только историкам литературы – нормальная текучка, рутина, реакция на
повседневные события, которые история размыла, как прибой рисунки на песке. Но
их сравнительно немного. Другие работы удивляют точностью попадания в болевые
точки эпохи. И не только той эпохи: некоторые статьи Чуковского после века
забвения неожиданно приобретают поразительно актуальное звучание. 30 апреля (13
мая) 1907 года в газете «Судьба народа» (она же «Понедельник») вышел материал
Чуковского «Спасите!».
«Прошли уже святые, задушевные времена кустарной литературы, и начинается
литература фабричная – газетный период российской словесности – с биржевым
размахом, шулерским политиканством, с бешеными гонорарами, сводническими
рекламами, с репортерами, взятками, ежеминутными знаменитостями, – литература
хрупкая, выдуманная, несуществующая – и несется куда-то? и что-то творит,
ежедневно рождаясь снова, и снова умирая, всюду залезая коротенькой своей
строчкой и отражая в себе любопытного и ленивого, бездарного духом читателя», –
констатирует Чуковский, и каждую строчку можно легко приложить к сегодняшнему
дню, и все это будет правда, и в современной действительности легко найти героя
старой статьи: «Он не пишет, а „заведует отделом", он рыщет в кулуарах, он
читает чужие рукописи, он выпускает номера, он сортирует телеграммы, принимает
посетителей, выполняет командировки, интервьюирует генералов, вообще делает
полезную и нужную работу, – без которых газета немыслима и невозможна».
Читаешь и диву даешься – ну хорошо, вместо ножниц и клея теперь компьютеры,
а вместо фармацевтов, дантистов и сутенеров русской литературой заведуют
менеджеры по пиару и маркетингу, но по-прежнему «весь ужас в том, что эти
прекрасные молодые люди – не привезли с собой ничего, кроме мышечной силы и
прекрасно развитого аппетита. Там, в недрах, у них не созрело ни одной мысли, ни
одного чувства, которые принесли бы они сюда, чтобы прокричать о них во всю
силу. Они привозят только готовность писать что угодно, интервьюировать кого
угодно, „заведывать" чем угодно. Все они создадут здесь, напишут здесь, в этом
проклятом, оторванном, выдуманном Петербурге. И стоит только появиться
какой-нибудь специально петербургской религии, петербургской философии,
петербургской эстетике – этим куцым созданиям двух-трех гостиных и одной
жидковатой брошюры, – как сволочь создаст им фон, сволочь подхватит их
стоголосым газетным эхом, и вот худосочная петербургская выдумка кажется
громадным событием духовной жизни России». Замените «петербургское» на
«московское» – и ста лет как не бывало.
Газету почти сразу закрыли, но статью заметили многие. М. Н. Василевский в
«Вестнике литературы» писал: «В литературных кругах это выражение („сволочь". –
И. Л.) вызвало сенсацию: о нем усиленно заговорили – и за, и против.
Впрочем, гораздо больше против».
Борис Бразоленко в «Вестнике знания» замечал: «Впервые после долгих лет
слащавой угодливости критика осмелилась назвать вещи своими именами». Но в
основном отклики были в духе «чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на
себя, кума, оборотиться». Марксист Степан Иванович (Семен Португейс) ядовито
замечал, что Чуковский «говорил о мертвецах в доме покойника, говорил очень ясно
и убедительно, обнаруживая весьма близкое знакомство с предметом». Влиятельный
сотрудник «Речи» и впоследствии один из авторов сборника «Вехи» Александр Изгоев
(Ланде) полагал, что критик «требует спасения от себя самого, от своих товарищей
по газете». Впрочем, заметил Изгоев и то, чего предпочитали не замечать другие
коллеги-критики, – неизменную любовь Чуковского к литературе: «Он со всех
явлений, даже политических, совлекает их политическую одежду и любуется какой-то
другой их сущностью». «Такое отношение к критической деятельности Чуковского
одного из столпов кадетской газеты „Речь" А. С. Изгоева сделало возможным
начавшееся вскоре постоянное сотрудничество Чуковского на страницах этой
газеты», – указывает Евгения Иванова. Она же высказывает предположение, что
честь изобретения понятия «литературная сволочь» принадлежит Чуковскому, – «и,
надо полагать, что отсюда родилось и выражение Андрея Белого „обозная сволочь
символизма"». Справедливость требует заметить, что выражение это существовало в
русском языке и до Чуковского: оно встречается у самых разных авторов, от
Пушкина (который, правда, писал его по-французски) до Александра III, однако в
активный литературный обиход оно все-таки вошло с легкой руки нашего героя. |