"После чудесного, солнечного лета, надоедливой осени наступила страшная,
лютая зима 1920–1921 года, – вспоминал Владимир Милашевский. – Мы, как рыбы,
опускающиеся на дно в непривычные для них глубины, стали привыкать к иному
давлению, втягиваться в иное существование. Холод усиливал голод! Голод усиливал
холод!.. Снег валил, валил и наваливал свои подушки и перины. Его никто не
разметал и не убирал.
Дворники были мобилизованы или удрали к себе на свою настоящую родину, в
деревню. Европа побеждалась Скифией! Петербург занесло, замело. Сложился особый
стиль жизни – экономящий силы".
«Жили мы в убогой роскоши Дома искусств, – писал Мандельштам. – Поэты,
художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные…
Это была суровая и прекрасная зима 20–21 года… Я любил этот Невский, пустой и
черный как бочка, оживляемый только глазастыми автомобилями и редкими, редкими
прохожими, взятыми на учет ночной пустыней».
Чуковский продолжал работу во взятом когда-то и уже привычном темпе: лекции,
статьи, заседания. В начале этой зимы он выступал с лекциями о Некрасове – как
всегда, с успехом. В дневниках К. И. опять жалуется на бессонницу.
В конце декабря дети Чуковского заболели скарлатиной; болезнь эта считалась
тогда смертельной, а в почти вымершем городе не было никаких медикаментов. Колю
отселили в Дом искусств, чтобы он не заразился, но он слег, и никто не мог
толком сказать, скарлатина это или нет. Но будто какая-то неведомая сила хранила
семью: и в этот раз все выздоровели.
Январь был отмечен новой фантасмагорией. Борис Гутманович Каплун,
управляющий делами комиссариата Петроградского совета, авантюрного склада
молодой человек, организовал в городе крематорий: трупы уже было трудно
хоронить. Это учреждение даже на общем фоне нескончаемого безумия было выписано
особенно дикими красками. И Чуковский, и Юрий Анненков (видимо, ошибочно
датирующий этот случай 1919 годом) вспоминают о познавательных поездках в
крематорий, где первые трупы сжигали на глазах у посетителей. К. И. зачем-то еще
и 13-летнюю Лиду взял с собой – взял бы и Колю, но тот был болен. Анненков,
кстати, делал обложку для рекламного проспекта крематория, где излагались
«временные правила о порядке сожжения трупов» и констатировалось право каждого
умершего гражданина быть сожженным. Впечатляющее объявление о «праве быть
сожженными» Блок и К. И. сорвали со стены в каком-то советском учреждении, и К.
И. вклеил его в «Чукоккалу».
Анненков оставил лишь рассказ о посещении морга вместе с Гумилевым и
неназванной барышней, К. И. подробно описал в дневнике и обстановку, и сам
процесс сожжения. «Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей.
Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не
скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала
своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах». «Комиссар был вполне
доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца
и поднялась вверх—»Рука! рука! смотрите, рука!" – потом сжигаемый весь почернел,
из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки.
«Горит мозг!» – сказал архитектор…" В углу валялась груда костей; одну из них
Чуковский даже сунул в карман и привез домой… Потом, правда, огорчался, что
поддался всеобщему пренебрежению к смерти.
Отмена похоронных ритуалов во времена всеобщего упрощения была только
логична: все было направлено на экономию сил, упразднение условностей. Да – но
ведь культура (а похоронный обряд – неотъемлемая ее часть) – тоже условность,
тоже излишество в эпоху первобытной простоты. Насколько же люди ко всему
притерпелись, насколько спокойно, с каким усталым безразличием стали относиться
к смерти, если и Чуковский, и Анненков, и Гумилев, и балерина Спесивцева, и
другие представители интеллигенции, последние носители культуры, совершали
развлекательные поездки в крематорий, не испытывая ничего, кроме праздного
любопытства, – ну, максимум тоску от того, как все голо и бесстыдно! Разве что
барышня, ездившая вместе с Анненковым, расплакалась.
Вечером Чуковский записывал: «Вчера Мура впервые – по своей воле –
произносила папа: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все
эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то
впервые – па-па! Даже синяя старушка – была Мурочкой».
К рубежу 1920 и 1921 годов положение русских писателей еще более
осложнилось: государство стремительно подгребало под себя все необходимые для
книгоиздания ресурсы, избавлялось от частных издательств, ужесточало
идеологический контроль. Все лимиты человеческого и писательского терпения были
исчерпаны; терять было нечего. Собравшийся в это время съезд Всероссийского
союза писателей подал Луначарскому докладную записку о положении литераторов,
где, в частности, говорилось: «Условия, в которых русское писательство
находилось эти три года, не улучшаются, а ухудшаются. Доступ к типографиям не
расширяется, а сужается. Последние рукописи ныне снимаются с очередей и
возвращаются авторам. Русская художественная, критическая, философская,
историческая книга окончательно замуровывается. Русская литература перестает
существовать. Из явления мирового значения она превратилась в явление комнатного
обихода для небольшой группы лиц, имеющих возможность услышать друг друга за
чтением своих рукописей. История не забудет отметить того факта, что в 1920
году, в первой четверти века XX, русские писатели, точно много веков назад, до
открытия книгопечатания, переписывали от руки свои произведения в одном
экземпляре и так выставляли их на продажу в 2—3-х книжных лавках Союза Писателей
в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателями им дано
не было».
11 февраля на вечере памяти Пушкина в Доме литераторов выступил Блок – с
речью, многих потрясшей. Чуковский записывал в дневнике, что Александр
Александрович специально интересовался, будет ли кто-то из чиновников, затем
«пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что
Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что
Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть». Ходасевич вспоминал, как
Блок поворачивался к представителю властей и чеканил: «Чиновники суть наша
чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… Пускай же остерегутся от худшей
клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то
собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее
таинственное назначение…»
Блока провожали овациями.
Через несколько дней он написал последние свои стихи для Пушкинского дома:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
О свободе и непогоде, не сговариваясь, заговорили все. 1 февраля было
создано объединение «Серапионовы братья», протестовавшее против идеологического
гнета в литературе. В начале 1921 года вышел первый номер журнала «Дом
искусств», где Замятин выступил с программной статьей «Я боюсь»: «Писатель,
который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет
жить». Писатели-классики читали бы сейчас лекции в Балтфлоте, переводили и
служили в Комздраве, утверждал он. «Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет
назад жил студент на сорок рублей, Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре
„Ревизора", Тургеневу – каждые два месяца по трое „Отцов и детей", Чехову – в
месяц по сотне рассказов». Чуковский вспоминал позднее в дневнике, что обращался
к Горькому с просьбой подписать какой-то протест, там шла речь о Чехове, который
вынужден был бы ходить на службу с портфелем; Замятин «бессознательно усвоил»
этот образ и использовал в статье. «Я боюсь» стало выражением общих мыслей: у
всех наболело.
Но «главная причина молчания – не хлебная и не бумажная», убеждал Замятин;
она в том, что писатель вынужден быть благоразумным, правоверным чиновником, а
это для него губительно. Заканчивалась статья знаменитым мрачным пророчеством:
«Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть
на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я
боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от
какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого
еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской
литературы одно только будущее – ее прошлое».
Первый номер «Дома искусств» с первых же страниц задавал тон серьезный,
торжественный и мрачный. Подобран он был исключительно удачно. Начинался журнал
с пространного рассуждения Ремизова о звездах и свиньях, которое заканчивалось
так: «Только через труд тебе засветят звезды, и только через труд сам ты духом
своим засветишь звезды». На той же странице – Ахматова: «А здесь уж белая дома
крестами метит, / И кличет воронов, и вороны летят». Рядом на вклейке – «Тень»
Добужинского: огромная тень паука на здании. Затем – «Заблудившийся трамвай»
Гумилева («…Вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают»), и
мандельштамовское «Я слово позабыл, что я хотел сказать, / Слепая ласточка в
чертог теней вернется…». В том же первом номере «Дома искусств» была
опубликована статья Чуковского «Ахматова и Маяковский», вызвавшая множество
откликов.
Горький, постепенно охладевавший к своим проектам, высказывал недовольство
журналом. Чуковский пишет в дневнике: «Я сказал ему, что у публики другое
чувство, что в „Доме Литераторов", напр., журнал очень хвалили, что я получаю
приветственные письма, что статья Замятина „Я боюсь" пользуется общим фавором, и
разговор, как всегда у Горького, перешел на политику. И, как всегда, он понес
ахинею». Критика встретила журнал неоднозначно: в лучшем случае его оценивали
как серьезное явление и указывали на недостаточно правильное понимание момента
(так сделал, к примеру, Александр Воронский); в худшем – сыпалась политическая
трескотня о буржуазном старом искусстве и классовом подходе.
Особенную важность в журнале имел раздел хроники: он пытался поведать
читателю обо всех важных культурных событиях, которые тот мог упустить из виду,
живя в эпоху неработающей почты, исходящего транспорта, непечатающихся книг.
Хроника рассказывала о повседневной работе ДИСКа: лекциях, которые там читаются,
выставках и концертах, которые там проходят; о жизни Дома литераторов, работе
литературных студий обоих Домов, о литературных вечерах, «живых альманахах»,
книжных киосках, публичных диспутах. В отдельной заметке – «Ненапечатанное» –
говорилось о том, какие рукописи лежат в портфелях петроградских писателей, не
могущих издать свои труды (у Чуковского, читаем мы, – книга о Блоке, книга
«Некрасов, как человек и поэт»). В хронике рассказывалось об организации
Петербургского отдела Всероссийского профессионального союза писателей весной
1920 года (в него вошли Волынский, Волковысский, Ганзен, Горький, Гуревич,
Замятин, Ирецкий, Карпов и Чуковский). Правление занималось вопросами улучшения
быта писателей и распределением пайков, читаем мы в отчете. Однако «ходатайство
об увеличении числа литературных пайков, равно как и ходатайство об освобождении
членов Союза писателей от трудовой повинности, не увенчалось успехом».
Перечислен и вынесенный на заседания правления «ряд вопросов, имеющих важное
профессиональное значение». В их числе, наряду с изданием своей газеты и
повышением ставок оплаты литературного труда, названо «право получения
писателями чернил, бумаги и перьев»!
Однако хроника не ограничивалась перечислением бед «русских писателей,
оторванных от своей основной профессии и принужденных идти на чиновничью службу
или, в лучшем случае, читать лекции в различных организациях». Дом искусств не
сыграл бы такой роли в истории русской культуры, если бы занимался исключительно
жалобами, перечислением бедствий и подачей просьб о пайках в Наркомпрос. Важно
другое: старательная, кропотливая работа по восстановлению культурной среды,
объединению литературных сил, наведению мостов через образовавшиеся пропасти.
Хроника перечисляет не только то, что не могут издать писатели в Петрограде, –
она щедро делится новостями о новых публикациях эмигрантов, подробно
рассказывает о творческой жизни за границей (несколько позже именно миссию
преодоления культурной изоляции выполнял журнал «Современный Запад»).
Первый номер «Дома искусств» вышел тиражом пять тысяч экземпляров, второй –
500. После второго номера, вышедшего в ноябре 1921 года, журнал был закрыт.
В отделе хроники второго номера «Дома искусств» говорилось:
«Всё более возрастающая потребность в независимом литературно-критическом и
профессиональном органе привела Правление к мысли об издании „Литературной
Газеты". По соглашению с Московским отделом союза „Литературная Газета" должна
была стать общим органом Всероссийского союза Писателей. Первоначальный план –
выпускать газету два раза в неделю не мог осуществиться: соответствующими
учреждениями разрешено было издавать „Литературную Газету" только в форме
двухнедельного журнала. Правлением были избраны в редакцию: А. Л. Волынский, Е.
И. Замятин, А. Н. Тихонов и К. И. Чуковский; этой редакцией и был собран № 1
„Литературной Газеты". В содержание его входили: „Неизданная страница" Пушкина
(отрывок статьи Пушкина о романтизме, с комментарием К. Козьмина); „Памяти
предка" (статья посвящена истории дельвиговской „Литературной газеты"), „Пора" –
статья Евг. Замятина; „Без божества, без вдохновенья" – статья Александра Блока
(об акмеизме); „Кисяз" – статья К. Чуковского (о последних неологизмах русского
языка); несколько писем В. Короленко, относящихся к последнему периоду
революции; „С'езд Советов" – Б. Пильняка (отрывок из романа); стих. Ир.
Одоевцевой и В. Зоргенфрея; открытое письмо правления Союза Писателей П. Рыссу
(ответ на его письмо, напечатанное в „Руле"); информация о деятельности Союза
Писателей, о литературной жизни Москвы и Петербурга; ряд рецензий и литературная
хроника, русская и иностранная. Нумер „Литературной Газеты" был уже набран и
свёрстан, имелась и бумага. По независящим от редакции обстоятельствам нумер
выйти не мог, но, несомненно, попытка эта войдёт в летописи русской литературы».
Письма Короленко – это шесть писем к Луначарскому о разгуле красного террора
на Украине (нарком на них не ответил). В конце газеты предполагалось
опубликовать письмо Иванова-Разумника, где тот говорил о своем нежелании
вступать в коммунистическую партию. Замятин в статье «Пора» призывал власть:
«Пора снять с печати осадное положение. Свобода печати… будет самым убедительным
доказательством, что власть действительно верит в себя и в свою прочность». «Что
ж, запрет „Литературной газеты" на первом же номере стал красноречивым ответом
на это требование», – резюмировал петербургский ученый Владимир Акимов,
рассказывая в современной «Литературке» о ее неродившейся предшественнице.
Именно в 1921 году сложилась государственная система цензуры, появились Лито
– фактически цензурные комитеты, которые к концу года получили право требовать у
издателей рукописи на предварительный просмотр. До сих пор, как в царской России
после 1905 года – «без предварительной цензуры, но с предварительной тюрьмой», –
книгу можно было запретить, а автора привлечь к ответственности постфактум;
теперь идеологически невыдержанная книга просто теряла шансы добраться до
типографии. Все это значительно ухудшило условия существования не закрытых еще
издательств, сотрудничавших с Госиздатом, в том числе и «Всемирной литературы».
Арлен Блюм пишет, что переработке подверглось 54,8 процента всех представленных
этим издательством рукописей, а по количеству вообще запрещенных рукописей оно
лидировало среди всех прочих.
Способы удушения Дома искусств были иными: к нему пытались применить
экономические меры. В феврале Чуковский коротко отметил в дневнике: «ревизия».
Ревизия была не первой и не последней, а результаты пристального внимания власти
к подозрительному учреждению не замедлили сказаться. Вскоре Блок уже записывал в
«Чукоккале» новый протокол, рядом с протоколом открытия ДИСКа: «Заседание уже
закрытого Дома Искусств 2-го апреля 1921 г. Гораздо многолюднее, чем, пока был
открыт. Реформу закрытия правительству удалось осуществить менее, чем в полтора
года. За это время все успели состариться; Анненкову есть уже нечего, ни чаю, ни
булок, конфет. Он сидит в резиновом тулупе и грызет мраморный стол… Холодно
по-прежнему. Читают отчет – приход с правительственной субсидией – 36 р. 50
коп., расход – около 90 миллиардов… Председатель говорит, что ни у кого больше
нет никаких руководящих идей».
Дом искусств продолжал работу и после официального закрытия, еще не
последнего. Чуковский в мае был у Луначарского в Москве, тот обещал заступиться.
Только осенью 1922 года Дом был окончательно уничтожен и превращен в банальные
коммуналки. В одной из таких квартир остался жить Зощенко – и, по свидетельствам
других «серапионов», именно там наслушался неповторимой обывательской речи,
которой насыщены его рассказы.
Между тем терпение лопнуло не только у писателей. Новое, еще более страшное
наступление голода после трех лет бесконечных лишений вздернуло страну на дыбы.
В январе началось мощное крестьянское восстание в Западной Сибири. В феврале
экономический коллапс привел к остановке 64 крупнейших заводов Петербурга, в
городе начались митинги и забастовки, из-за чего было введено военное положение.
В конце месяца грянуло Кронштадтское восстание, и жизнь Петрограда шла под
аккомпанемент канонады. Пожалуй, петроградцы не очень даже понимали, как
относиться к мятежу и его подавлению: были испуганы, нервничали – и всячески
избегали прямых высказываний. Блок написал в эти дни в стихотворении: «Как
всегда, были смутны чувства». «Спутаны чувства», – повторила потом в дневнике
Лидия Корнеевна. В начале марта ЧК приезжала арестовывать учившихся в
Тенишевском училище сыновей генерала Козловского, объявленного руководителем
мятежа. Чуковский записал в дневнике коротко и неясно: "Вчерашнее происшествие с
Павлушей (сыном Козловского, соучеником Чуковских-младших. – И. Л.) очень
взволновало детей". Яснее выражаться и в дневниках было трудно.
В России официально заговорили о голоде: разруха и продразверстка почти
разорили деревню. Чуковский понял, что в городе прокормить семью уже не сможет.
«Опять идет бесхлебица, тоска недоедания, – записывал он 13 февраля. – Уже хлеб
стал каким-то редким лакомством – и Коле Мария Борисовна ежеминутно должна
говорить: „Зачем ты взял до обеда кусок? Отложи"». И 14-го: «Завтра я еду вместе
с Добужинским в Псковскую губернию, в имение Дома Искусств Холомки, спасать свою
семью и себя – от голода, который надвигается все злее».
В конце марта Чуковскому после долгого перерыва попали в руки английские и
американские газеты. «Читал с упоением: какой культурный стиль – всемирная
широта интересов, – записывал он. – Как сблизились все части мира: англичане
пишут о французах, французы откликаются, вмешиваются греки – все нации туго
сплетены, цивилизация становится широкой и единой. Как будто меня вытащили из
лужи и окунули в океан!» "Я вызвал духа, которого уже не могу вернуть в склянку.
Я вдруг после огромного перерыва прочитал " Times" – и весь мир нахлынул
на меня". Человек, ясно осознающий себя частью всемирной культуры, оказался
надолго от нее отсечен и заперт, объявлен представителем отжившего класса,
обречен на литературные дрязги, бессмысленное унижение, распределение пайков и
борьбу за право голоса. Чуковский эйфорически постановляет в дневнике: "Отныне я
решил не писать о Некрасове, не копаться в литературных дрязгах, а смело
приобщиться к мировой литературе. Писать для «Nation» мне легче, чем для
«Летописи Дома Литераторов». Буду же писать для «Nation»".