Мелкая газетная работа изматывает, но отвлекает от тяжелых мыслей о
собственной несостоятельности. Начинается кризис, надо что-то менять, сделать
что-то важное и существенное, чем можно гордиться, – но что?
Осенью начались перемены. Чуковские сняли дачу в финском местечке Куоккала
под Петербургом и переехали туда жить. Работа тоже появилась новая: с сентября
К. И. начал публиковаться в газете «Свобода и жизнь» под рубрикой «Революция и
литература». Сначала вышла статья «Почему?», где автор ставил закономерный
вопрос: «Почему именитые наши писатели думают, что, когда пишешь стихи о
звездах, о женщинах, о волнах, – нужно писать изысканно, тонко, каждое слово на
весу, а когда касаешься сюжетов революционных, то нужно быть безграмотным и
непременно фальшивым?» Здесь он говорил о том, что русские литераторы
пренебрегают формой, предпочитая быть революционными по содержанию, тогда как «в
любом заморышном стишке того времени (накануне первой русской революции. – И.
Л.) было больше вреда для буржуазного сознания, чем во всех брошюрах,
которые написал и еще напишет Карл Каутский». Затем под этой рубрикой вышли
статьи об Уитмене, Дорошевиче, Розанове и Брюсове. Наконец, в октябре среди этих
серийных материалов появилась «Анкета».
Чуковский выступил с речами, которые революционное общество сочло совершенно
недопустимыми. Ничего реакционного, впрочем, он не говорил. Он просто в
очередной раз излагал свою теорию самоцельности: «Литература – абсолютна. Нельзя
делать ее служанкой тех или других человеческих потреб. Нужно служить ей,
обожать ее, жертвовать для нее здоровьем, счастьем, покоем – нужно, словом,
никогда не думать о том Костеньке, которого она произведет в результате всего
этого…» «Нужно, полезно, выгодно, необходимо, чтобы все орудия нашего бытия
забыли о своей орудийности; чтобы наука даже оскорблялась, когда ей навязывают
прикладные стремления. Чтобы поэт верил в искусство для искусства. Чтобы
религиозный человек не подозревал о выгоде и пользе своей религиозности. Только
тогда и религия, и наука, и искусство, и патриотизм, и любовь – словом, все, что
ни существует для нашего бытования, – только тогда оно сослужит нам пользу, и
только тогда оно достигнет тех результатов, которых мы втайне от себя
чрезвычайно желаем». «Революция всегда, везде и во всем вредна литературе. И не
говорите мне, что это временно, что потом, через революцию и благодаря
революции литература расцветет пышным цветом. Во-первых, это неверно, а
во-вторых, разве любовники откладывают объятия на завтра?» В конце концов
Чуковский обратился к литераторам и деятелям искусства с вопросами об отношениях
искусства и революции.
Что за этим последовало – рассказывает он сам в статье, озаглавленной «К
анкете». Читатели возмутились: «Люди же искусства, удостоившие меня своими
ответами, не соблаговолили считаться с вышеизложенными моими соображениями, а
просто предпочли представить себе, что я просто-напросто выбежал на улицу и
крикнул: „Долой революцию! Да здравствует искусство!" И предпочли в своих
ответах возражать не мне, а этому мифическому чудаку».
До начала декабря «Свобода и жизнь» публиковала ответы на анкету (отозвались
Андреев, Брюсов, Балтрушайтис, Репин, Станиславский, Арцыбашев, Чириков, Альбов,
Куприн – и многие другие). Повалили валом и читательские отклики – тоже в
основном адресованные «мифическому чудаку». Первый опубликованный ответ
принадлежал Луначарскому, который доказывал, что литература обязана заниматься
общественным служением, что искусство не «бесполезно», а «полезно» – потому, что
«удовлетворяет запросы человека, оно смягчает его жажду, оно несет с собой
наслаждение». Цели художника, говорит Луначарский, совпадают с целями революции:
к уже существующим сокровищам чувств, мыслей, форм добавить новые. Поэтому
истинный художник должен рассуждать в таком духе: «Так как для существования
множества Данте и рассвета искусств нужен социализм, то я хочу служить ему всем,
чем могу, а в том числе и моей кистью, моим пером». «Но г. Чуковский требует,
чтобы художник не раздумывал над такими вопросами, а фанатически занимался
ремеслом, – объявлял Луначарский. – Это-то я и считаю посягательством со стороны
Чуковского на священную свободу художника».
Полемику Чуковского и Луначарского подробно анализировал Александр Гангнус в
1989 и 1991 годах, говоря о «позитивной эстетике», которой придерживался
Луначарский и которая легла в основу метода соцреализма. «Гангнусу удалось
показать, как „позитивная эстетика", замешанная на модернизированном
ницшеанстве, в конце концов привела не к образной, а к вполне реальной „железной
руке" казарменно-лозунговой эстетики, к „военному коммунизму", сталинским
чистками и т. д.», – резюмирует Павел Крючков в комментариях к серии статей
«Революция и литература». Это было не первое и не последнее столкновение К. И. с
марксистами, прямолинейно понимавшими задачи искусства. Но нельзя думать, будто
Чуковский отстаивал крайние идеалистические позиции «искусства ради искусства» –
его точка зрения была довольно густо замешена на материализме, разве что менее
вульгарном и более диалектическом.
Закончить публикацию откликов на злободневные вопросы газета не успела – ее
закрыли.
В октябре в «Весах» вышла короткая статья Чуковского «Русская Whitmaniana» –
о переводах Уитмена. Больше всего в ней досталось Бальмонту – за неточности и
поэтические отсебятины в переводах жестких и физиологичных текстов Уитмена. За
честь поэта сумбурно и зло вступилась его гражданская жена Елена Цветковская,
подписавшаяся «Елена Ц.». Брюсов, разочарованный в недавнем соратнике – и весьма
скептически относящийся к Цветковской, – поручил Чуковскому ответить. Тот
откликнулся куда более ехидной статьей «О пользе брома», а в 1907 году еще
больнее высек поэта за то же самовольное отношение к поэзии Шелли: строгие стихи
последнего, полагал К. И., стали в переводе парфюмерно-красивыми и невнятными.
Блок, который в это время относился к молодому критику с большой
брезгливостью и видел в нем не более чем глупого и нахального провинциала, писал
в статье «О современной критике»: «Допускаю, что и облик Уитмана Чуковский
передает вернее, чем Бальмонт, но факт остается фактом, облик Уитмана, хотя бы и
придуманный, придуман поэтом; если это и обман, – то „обман возвышающий", а
изыскания и переводы Чуковского склоняются к „низким истинам"». Хвалебную
рецензию К. И. о «Яри» Городецкого Блок назвал «кабацкими рекламами Чуковского».
Нельзя сказать, однако, что Корней Иванович был безусловно хорош, только
люди его недопонимали. Часто недопонимал он сам – и рубил с плеча, и потом долго
сожалел о содеянном. Так бывает с критиками и публицистами: кидаясь на врага,
они разят в его лице ненавистное общественное явление и бывают поражены потом,
обнаружив перед собой вместо грозного исполина живого человека, который может
испытывать такую же боль и так же недоумевать, за что его ненавидят.
Корнею Ивановичу не раз приходилось раскаиваться в своей запальчивости. Если
оставить пока в стороне более поздние истории, где свою роль сыграла и его
склонность к злословию, и чужая непорядочность, – то хуже всего, пожалуй, вышло
с Иннокентием Анненским. Его «Книгу отражений» Чуковский отрецензировал в
«Весах» в № 3/4 за 1906 год под заголовком «Об эстетическом нигилизме»:
«суконнейшая статья о суконнейшем Писемском», «записки из подполья», «думаю, что
у него болит печень», «самое злое и самое желчное, что было сказано о Толстом»,
«злорадствует», «подпольный нигилизм», «пафос его подделен, интимный стиль его
часто переходит в вульгарный». Анненский жестоко обиделся, поскольку, как
справедливо замечает Евгения Иванова, такая оценка исходила из лагеря
символистов, на чье понимание он мог бы рассчитывать.
«Летом 1908 года Чуковский близко познакомился с племянницей Анненского – Т.
А. Богданович, через которую состоялось и его знакомство с обиженным им автором,
– комментирует Иванова. – В итоге Чуковский даже помогал найти издателя для
„Второй книги отражений" и намеревался также написать о ней, чтобы загладить
свою вину». Чуковский пытался и лично извиниться перед Анненским, но ничего не
получилось, а вскоре Иннокентий Федорович умер, и Чуковский написал о нем
некролог… однако ничего поправить уже было нельзя, и до конца жизни критик
чувствовал «горькую вину» перед Анненским. Между тем впереди были новые горести
и недоразумения – прежде всего потому, что, защищая горячо любимую русскую
литературу, Чуковский не щадил ни ее рядовых, ни ее генералов.
Подводило его и желание быть нелицеприятным и беспристрастным. Он не мог
молчать, если против литературы грешил даже близкий ему человек: как детям
доставалось за небрежные переводы, как не щадил он самолюбия маленькой дочери
Муры (поздней самой близкой и любимой) и критиковал ее неудачные стихи по
взрослому гамбургскому счету, – так и в печати он не разбирал своих и чужих.
Доставалось от него и соратнику по «Сигналам» Дымову, и Леониду Андрееву (что
надолго испортило отношения между ними), и куоккальскому соседу Алексею
Толстому, и много еще кому. Уже в 1946 году Чуковский припомнил небольшую
небрежность Евгению Ляцкому, о котором весьма доброжелательно говорит в
цитированных выше воспоминаниях. После революции Ляцкий эмигрировал и умер в
1942 году. Чуковский, работая над Некрасовым, язвительно напомнил в статье
«Григорий Толстой и Некрасов» о небольшом недосмотре своего бывшего патрона –
недосмотре времен Первой мировой войны: «Хитроумнее всех поступил Е. А. Ляцкий»,
«Ляцкий, даже не пытаясь дознаться, что это был за Толстой, зарегистрировал его
фамилию без имени-отчества и тем самым надолго сохранил его инкогнито…» и т. п.
В дневнике 1922 года, кстати, Ляцкий назван «пройдохой» и «тупицей».
Чуковский, пожалуй, никогда не испытывал колебаний, выбирая между истиной и
Платоном. Разве что к старости научился об этом сообщать так, что Платоны еще
долго не могли сообразить, похвалили их или оскорбили: «Так понравилась ваша
новая книга – больше никогда не буду вас читать, чтобы не испортить
впечатление».
Осенью 1906 года Валерий Брюсов звал Корнея Ивановича в Москву читать лекцию
об Уитмене. «Мой парадный сюртук чрезвычайно плох, – отвечал тот. – Говорить от
себя я совершенно не умею, так что, если даже лекция и сойдет благополучно, на
прениях я непременно провалюсь. А лекция может сойти отнюдь не благополучно:
стихи я читаю с завываниями, прозу – речитативом – и т. д. Оцените все эти
контра, а то как бы мне не поставить в неловкое положение Вас или Уитмена».
Лекция тем не менее прошла с успехом: ее слушали семьсот человек. Читал
Чуковский и в Петербурге. Лектором он оказался замечательным, держать аудиторию
умел как мало кто, но каждой лекции боялся, как первой, готовился со всем
тщанием. А провалы все-таки случались – и всякий раз после провала он искал, в
чем причина, и делал выводы. «Когда я приехал из Одессы в Петербург и впервые
выступил с докладом на литературном вечере, – рассказывал Чуковский Ольге
Грудцовой, отчитывая ее за неправильные ударения в речи, – я сделал девяносто
два неправильных ударения. Городецкий подсчитал и сказал мне об этом. Я тотчас
засел за словарь, и больше уже этого никогда не повторялось. А вы!!!»
Это была поистине титаническая работа по превращению разночинца в настоящего
интеллигента: работа над правильным произношением звуков, ударениями,
интонацией… Нечто подобное описано в «Пигмалионе» Шоу – правда, наш герой
удивительным образом сочетал в себе профессора Хиггинса и Элизу Дулиттл.
«Но провинциальность в чем-то и помогала выделиться в среде критиков,
слишком хорошо знавших правила, по которым следовало играть, – пишет Евгения
Иванова. – Может быть, именно благодаря неискоренимой провинциальной наивности
Чуковский любил и не боялся „вторгаться", „въезжать" в самые острые вопросы, не
признавая условностей, из которых сотканы литературные отношения столицы,
построенные на табу и умении обходить подводные рифы. Статьи Чуковского всегда
задевали за живое, и вокруг них возникали дискуссии, появлялись письма в
редакцию, дело доходило до третейского суда; словом, они почти всегда имели
отклик, обратную связь».
Он действительно умел найти тему, которая волнует всех. Его анкета в
«Свободе и жизни» вызвала лавину откликов, а в следующем году почти каждая его
статья собирала целый урожай сочувственных писем и отповедей.
6 декабря 1906 года Чуковский извещает Брюсова: «Ночью в нашей типографии
была полиция, рассыпала шрифт, прекратила навсегда газету и тем самым снова
выкинула меня на улицу». И снова началось: «Нива», «Родная земля», «Маяк»,
«Судьба народа», «Сегодня», «Свободные мысли» – прыжки по льдинам в ледоход,
утомительная жизнь внештатного автора. Позднее он называл время сотрудничества в
мелкой прессе худшей полосой в своей писательской жизни. Он уже полгода тяжко
тоскует по Англии и все чаще задумывается о том, чтобы снова уехать туда.
Делится этой мыслью с Брюсовым, тот отвечает: «Я всегда говорил, что ежедневная
работа в газетах для вас губительна. Вернее, не самая работа, а необходимость
при этом ежедневно видеть газетных людей, говорить с ними, быть с ними. Пишите,
хотя бы и ежедневно, – но из Лондона». Чуковский и сам понимал не хуже Брюсова,
что поденной газетной работой губит свой недюжинный талант, разменивает его на
мелочи. Но выбора не было, надо было кормить семью. Той осенью-зимой Мария
Борисовна уже ждала второго ребенка.
Подрастал сын Коля – начал разговаривать, превращаться из младенца в
самостоятельную личность, и молодой отец, до той поры не слишком занятый сыном,
вдруг понял, что ребенок становится ему интересен, как всегда были интересны
чужие дети. С ним можно гулять, играть, читать ему; в дневниках появляются
записи о Колиных словечках, Чуковский начинает интересоваться детской
литературой. В декабре 1906 года в газете «Молодая жизнь» вышла заметка «О
детских журналах» – первое обращение К. И. к его будущей главной теме. Затем
появился замысел сделать силами лучших писателей сборник для детей. В начале
1907 года Чуковский предлагает Брюсову «дать свое имя» для этого сборника. «Дать
имя» Брюсов согласился, только вот детских стихов у него не было. Издать сборник
в то время не удалось, но Чуковский не оставил эту мысль, и книга вышла
несколькими годами позже.
Нелепая жизнь на разрыв между несколькими редакциями продолжалась до мая
1907 года, когда Чуковский стал сотрудником солидной кадетской газеты «Речь». И
началась полоса стабильности, нормальных заработков и серьезной критической
работы. Сейчас он был наконец равен себе, находился на своем месте и занимался
своим делом. |