Зимой двадцатого года семья Чуковского болела гриппом – в том числе и
находящаяся на сносях Мария Борисовна. Дневниковые записи в это время печальны и
наполовину состоят из «оттуда пошел туда, а оттуда бегом туда»:
«Вчера в Доме Искусств был диспут „о будущем искусстве", – но я туда не
пошел: измучен, голоден, небрит».
"Моя неделя складывается теперь так. В понедельник – лекция в
Балтфлоте, во вторник – заседание с Горьким по секции картин, заседание
по «Всемирной Лит.», лекция в Горохре; в среду лекция в Пролеткульте, в
четверг– вечеринка в Студии, в пятницу – заседание по секции
картин, по Всемирной Литер., по лекции в Доме Искусств".
«Я весь поглощен дактилическими окончаниями, но сколько вещей между мною и
ими: Машины роды, ежесекундное безденежье, бесхлебье, бездровье, бессонница,
Всемирная Литература, Секция Исторических Картин, Студия, Дом Искусств и проч.,
и проч., и проч.». "Описать бы мой вчерашний день – типический. Ночь. У Марьи
Борисовны жар, испанская болезнь, ноги распухли, родов ждем с секунды на
секунду. Я встаю – занимаюсь былинами, так как в понед ельник у меня в Балтфлоте
лекция о былинах. Читаю предисловие Сперанского к изд. Сабашникова, делаю
выписки. Потом бегу в холодную комнату к телефону и звоню в телефон Каплуну, в
Горохр, в Политотдел Балтфлота и ко множеству людей, нисколько не похожих на
Илью Муромца. Воды в кране нет, дрова нужно пилить, приходит какой-то лысый (по
виду спекулянт), просит устроить командировку, звонит г-жа Сахар: нет ли
возможности достать от Горького письмо для выезда в Швейцарию, звонит Штейн,
нельзя ли спасти библиотеку уехавшего Гессена (и я действительно спасал ее,
сражался за каждую книжку) и т. д. Читаю работы студистов об Ахматовой. Где-то
как далекая мечта – мерещится день, когда я мог бы почитать книжку для себя
самого или просто посидеть с детьми… В три часа суп и картошка – и бегом во
Всемирную. Там заседание писателей, коих я хочу объединить в Подвижной
Университет".
Только изредка выныривают из этого потока дореволюционные, довоенные строчки
и мысли – оттуда, из прошлой жизни: «Месяц пронзительный, весенний, небо
зеленое, сладострастное, лужи – силуэты Зимнего Дворца, Адмиралтейства, деревьев
– и звезды, очень редкие – и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь,
музыка, Бог». Все-таки жил, дышал, мог поднять голову и увидеть деревья и небо,
все-таки не истреблен в нем до конца искренний подросток, умевший до растерянных
слез радоваться ночному пейзажу.
Едва ли не каждый день его начинается беготней и заканчивается отчаянием:
"После заседания я (бегом, бегом) на Вас. Остр, на 11-ю линию – в Морской Корпус
– там прочитал лекцию – и (бегом, бегом) назад – черт знает какую даль!
Просветители из-под палки! Из-за пайка! О, если бы дали мне месяц – хоть раз за
всю мою жизнь – просто сесть и написать то, что мне дорого, то, что я
думаю! Теперь у меня есть единственный день четверг – свободный от лекций.
Завтра – в Доме Искусств. Послезавтра – в Управлении Советов, Каплунам. О! О! О!
О!"
24 февраля появилось на свет «долгожданное чадо, которое – черт его знает –
зачем захотело родиться в 1920 году, в эпоху Горохра и тифа». Описание этого дня
в дневнике мучительно-длинно: лекция в Балтфлоте, потом к Каплуну, домой, потом
за акушеркой, ночь, схватки, К. И. бежит за профессором, возвращается под утро –
и «вдруг хрюкающий вопль – и плач-мяуканье: мяу – голос доктора: дочка! Коля
входит на кухню: девочка! У меня никаких чувств: слушаю плач – и ничего».
Родился четвертый ребенок, девочка Мария, Мурочка. Она стала источником
самой его светлой радости и самого мучительного страдания. Мурочка-муза,
Мурочка-душа Чуковского, вдохновительница его лучших произведений.
Кажется, каждому из четверых детей Корнея Ивановича досталась и стала
доминирующей какая-то из его черт, которые в нем все были смешаны. Любовью к
литературе он наделил всех, даже инженера Бобу. Коле, предположим, достались
писательская судьба, легкость таланта, легкость общения, да и некоторая
поверхностность, которую отец его тщательно в себе истреблял. Лиде – его воля,
его тоска и недовольство собой, его бессонницы, его принципиальность,
трудоголизм, забота о «добрых нравах литературы» и страстное, религиозное
служение ей. Бобе – обаяние, доброта, альтруизм – и, может быть, идущая от
одесского детства и дружбы с Житковым любовь к мастерству, ручному труду,
любопытным устройствам… А Мурочка была его душа, счастливая, летучая, хрупкая,
уязвимая. Такие дети – поздние, прекрасные, нездешние, неправдоподобно чуткие и
талантливые – кажется, не задерживаются в мире: вспомним хоть толстовского
Ванечку, умершего от скарлатины…
Мурочка родилась у немолодой матери в голодный год и много, тяжело болела,
всякий раз приводя родителей в глубокое отчаяние и заставляя надеяться на чудо,
– и чудеса иногда случались, но на все одиннадцать лет ее жизни их не хватило.
Но за это время она дала отцу второе дыхание, позволившее ему заново вписать
свое имя в историю русской литературы. Или советской, поскольку казалось, что
дореволюционная страница перевернута навсегда, закрыта и забыта.
В день ее рождения Корней Иванович размышлял, что девочка доживет до 1985
года, и ей тогда будет всего 65 лет… Странно, что иногда его предсказания были
совершенно точны, – говорил же он в двадцатом, что пройдет еще два года и
пролетарии затребуют буржуазной жизни, – и вот вам нэп в 1922 году; социальные
прозрения у него вообще не так уж редки, вспомним хоть Пинкертона под красным
знаменем – а вот любые пророчества о личном неизменно оказывались неверны. Да и
упаси Бог всякого отца от предвидения такой судьбы, какая ждала Мурочку. |