Весной 1921 года Чуковский решился выступить с лекциями о Блоке. Он готовил
эти выступления долго, задавал поэту столько вопросов, что тот сравнил его со
следователем в ЧК. Обсуждал с ним особенности его стихов. Неимоверно волновался
перед выступлением. 25 апреля он записывает в дневнике: "Я в судороге. 3 ночи не
спал… Я написал о Блоке книгу и вот теперь, выбирая для лекции из этой книги
отрывки, замечаю, что хорошее читать нельзя в театре… нужно читать общие места,
то, что похуже. Это закон театральных лекций. Мои многие статьи потому и
фальшивы и неприятны для чтения, что я писал их как лекции, которые имеют свои
законы – почти те же, что и драма. Здесь должно быть действие, движение, борьба,
азарт – никаких тонкостей, все площадное".
Лекция никак не получалась – еще и потому, что писал ее очень голодный
человек. В той же записи К. И. жалуется, что есть дома нечего, каждому члену
семьи досталось «по крошечному кусочку хлеба». Вот он отправляется на лекцию: "Я
совершил туалет осужденного к казни: нагуталинил ботинки, надел одну
манжету, дал выгладить брюки и иду. Сердце болит – до мерзости. Через
1/2 часа начало. Что-то я напишу сюда, когда вернусь
вечером? Помоги мне Бог".
Евгений Замятин три года спустя вспоминал в «Русском современнике» этот
вечер:
"И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) – и в полумраке
шелест, женские лица – множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый
голос Чуковского – речь о Блоке – и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок – с
бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет, где стать, – и становится
где-то сбоку столика. И в тишине – стихи о России. Голос какой-то матовый, как
будто откуда-то уже издалека – на одной ноте. И только под конец, после оваций –
на одну минуты выше и тверже – последний взлет.
Какая-то траурная, печальная, нежная торжественность была в этом последнем
вечере Блока. Помню, сзади голос из публики:
– Это поминки какие-то!
Это и были поминки Петербурга по Блоку".
Чуковский читал плохо и провалился. Впрочем, Ольга Форш в «Сумасшедшем
корабле» писала об этом его выступлении так: «Нет, то было не случайно и не
раздражающе, как сетовали иные корабельцы, что человек этот вышел дядькой при
Гаэтане на похоронах романтизма. Был бессознательный вкус в том, как он путался,
смущался и нес так явно не то, что предполагалось. Именно от этого косноязычия
получилось живое – не „вступительное" слово на сорок пять минут, а волнующая по
чувству и не находящая формы защита. Это было безнадежное и любовное разведение
рук. Длинные простертые руки вслед уходящему романтизму».
Блок, который выступил триумфально, утешал К. И., предложил вместе сняться
на фотографии у Наппельбаума («так мы и вышли на снимке – я с убитым лицом, а он
– с добрым, очень сочувственным: врач у постели больного»).
Кушнер в финале стихотворения «Современники» – того самого, где строки из
«Крокодила» чередуются со строками из «Двенадцати», описывает этот знаменитый
снимок:
- Фотография есть, на которой они вдвоем:
- Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?
- Блок как будто присыпан золой, опален огнем,
- Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.
- Боже мой, не спасти его. Если вдруг спасти!
- Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах!
- Мир, кренись,
- пустота, надвигайся,
- звезда, блести!
- Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.
Блок был уже болен; дыхание смерти чувствовали не только близкие и знакомые
(«опаленным» назвал его в воспоминаниях и двоюродный брат) – но даже самые
грубые, самые нечуткие слушатели. В любых воспоминаниях о последних выступлениях
Блока обязательно слышится: похороны, поминки, проводы, покойник, мертвец,
эпитафия, кладбище…
И уж конечно, медленное это умирание с ужасом, жалостью и горем наблюдали
те, кому доводилось видеть поэта изо дня в день. Записи в дневнике Чуковского о
разговорах с Блоком в 1921 году похожи на хронику умирания поэта; смерть
подбирается потихоньку, сквозит между строк.
В этом году Чуковский и Блок особенно сблизились. К. И. сохранял у себя его
экспромты, на скучных заседаниях подсовывал ему «Чукоккалу» с предложением
что-то написать, обсуждал с ним его стихи. Последние стихи Блока, последние его
записи, последние выступления чуть не все как-то связаны с Чуковским, и многое
описано в дневниках К. И. Потом эти дневники, как всегда у Чуковского, легли в
основу статей о Блоке. О многом там сказать было нельзя, пришлось по цензурным
условиям обходиться намеками и умолчаниями – изъять, например, из блоковского
текста «полицейское государство» – и оставить только оглохшую тишину,
безвоздушное пространство: музыка кончилась. Но всякий, кто помнил призыв
слушать музыку революции, все понимал правильно.
1 мая Чуковский увез Блока выступать в Москву: «Дело в том, что дома у него
плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы». С
ними поехал издатель Алянский. У поэта болела нога, Алянский вспоминал, что К.
И. отвлекал Блока разговорами и почти «заговорил» ему ногу.
Первая лекция не задалась. Блок решительно не хотел читать: народу было
мало, у самой сцены стоял красноармеец – «с вот такой звездой на шапке»,
записаны в дневнике слова поэта («неприятный слушатель в большой шапке», сказано
в статье «Александр Блок как человек и поэт»). Он физически не мог читать
красноармейцу в шапке; «они там все до одного в таких шапках», – сказал он
Чуковскому в ответ на уговоры не обращать внимания на одного слушателя. Вышел и
нехотя прочитал по-латыни эпитафию Полициано художнику Фра Филиппо Липпи, хотя
сам перевел ее на русский…
- Здесь я покоюсь, Филипп, живописец навеки бессмертный,
- Дивная прелесть моей кисти – у всех на устах.
- Душу умел я вдохнуть искусными пальцами в краски,
- Набожных души умел – голосом бога смутить.
Латинские строки звучали эпитафией мастеру; слушатели «в шапках» не
понимали, не догадывались. Чуковский понимал: Блок прощается.
«Вызвав нескольких знакомых барышень, я сказал им: чтобы завтра были
восторги. Зовите всех курсисток с букетами, мобилизуйте хорошеньких, и пусть
стоят вокруг него стеной. Аплодировать после каждого стихотворения».
Блок без конца повторял: «Какого черта я поехал?»
Следующий вечер задался куда лучше: явились и девушки с цветами, и студенты
с восторгами, и Чуковского слушали хорошо – «и Блок читал, читал без конца,
совсем иначе—и имел огромный успех». На эту лекцию пришел Маяковский. К. И.
заметил: «Все наше действо казалось ему скукой и смертью». Маяковский потом
написал об этом вечере: «Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом
зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском
пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть».
В «Доме печати» некий товарищ Струве, из бывших декадентов, а ныне
пролеткультовец, так и брякнул во всеуслышание: «Товарищи! Я вас спрашиваю, где
здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».
Блок, сидевший за занавеской, сказал Чуковскому: «Верно, верно. Я –
мертвец».
В «Итальянском обществе» и Союзе писателей «публика слушала Блока влюбленно.
Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом». Через день
Чуковский и Блок расстались навсегда; в Петроград возвращались порознь.
В мае К. И. получил от Блока письмо с отчаянными строчками: "…сейчас у меня
ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и
все всегда болит… Итак, здравствуем и посейчас – сказать уже нельзя:
слопала таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего
поросенка".
Чуковский продолжал работать над статьей, думать о Блоке, читать его. 6
августа, накануне смерти поэта, записывал, что книга Блока лежит у него на
столе, но все вокруг мешает заниматься этой работой, которая кажется никому не
нужной…
Прощанием, бесконечной любовью и тоской проникнуты и дневниковые строки, и
воспоминания о последних годах жизни Блока в статье Чуковского.
Тоской не только о Блоке – тоской о тайной свободе, уходящей вместе с
поэтом в ночную тьму. |