Самая, пожалуй, большая радость для Чуковского в это время – дети. И чужие,
и собственные. Он читает не только лекции красноармейцам, но и «Крокодила» своей
любимой аудитории; аудитория благодарно реагирует, но «тысячу порций мороженого»
понимает как небывалые горы мороженой картошки, тогдашнего петроградского
лакомства.
Дневники вновь заполняются заметками о дочери и сыновьях: Коля подает
литературные надежды, он несомненный поэт, у Лиды замечательно благородная душа,
Боба пишет поразительные по чувству слова былины. К. И. берет детей с собой к
Луначарскому, на заседания «Всемирной литературы», на лекции, как раньше ходил с
ними по редакциям (отсюда Бобина смешная трактовка строчки «Уж я Киев-град во
полон возьму» – «в „Аполлон" возьму»).
"Чествование Горького в Всемирной Литературе. Я взял Бобу, Лиду, Колю
и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком". «Вчера повестка от Луначарского –
придти в три часа в Комиссариат Просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку –
айда!» Так незаметно детям ставится высокая планка – литературная, этическая,
поведенческая. Дети привыкают к хорошим стихам, хорошим манерам, содержательным
разговорам и осмысленному времяпрепровождению – не потому, что их этому
специально учат, а потому, что такова атмосфера, окружающая их. На фотографии с
чествования Горького младшие Чуковские сидят на переднем плане: милый
черноголовый Боба, нескладный Коля, Лида с бантиком.
Удивителен сам семейный уклад Чуковских, в нем почти не чувствуется обычного
для большинства семей разделения на взрослую и детскую жизнь. Дети не замкнуты в
своем изолированном мире прогулок, игрушек и школьных друзей, а сызмальства
учатся понимать заботы взрослых. Вечно занятый отец не отталкивает их, а,
напротив, включает в свой круг занятий, дает им возможность видеть, наблюдать,
размышлять; кое-что из усвоенного даже не осознается толком и не проговаривается
вслух, так незаметно формируются убеждения, эстетическая и этическая позиция.
Наконец, отец был частым гостем в школе, где учились дети, – Тенишевском
училище, которое славилось и качеством преподавания, и демократическими
порядками. Чуковский принимал участие в подготовке школьных спектаклей, выступал
в школе, приглашал выступать других литераторов. Дети, в свою очередь,
включались в его заботы – в дневнике К. И. есть запись о том, как они вместе с
отцом готовили афиши для вечера памяти Леонида Андреева.
Дети почти равноправны: к их мнению прислушиваются, со временем они даже
становятся советчиками: «По дороге я рассказывал Коле план своей работы о
Некрасове. Он, слава Богу, одобрил».
Прогулки, семейные игры, чтение. Сыновья взахлеб читают об экзотических
островах. Лида занимается английским и музыкой. Как будто это происходит не в
призрачном Петрограде 1919 года, а в уютной довоенной Куоккале. В свой день
рождения Чуковский записывал: «Теперь сижу и волнуюсь: что подарят мне дети».
Дети подарили часы. Другие драгоценные подарки на 37-летие – бумага, карандаши,
перья, баночка патоки.
Люди искусства и дети особенно потянулись друг к другу в эти троглодитские
времена. Не уходили на дно зверского быта только те, кого держало на плаву нечто
нематериальное: религия, идеология, культура. Дети и художники были похожи друг
на друга тем, что единственные во всей стране еще были способны отвлечься от
политики, экономики, быта, подняться над ними, забыть о них, играть и даже
смеяться.
Музыканты, художники, артисты особенно много возились с детьми, когда другие
взрослые были заняты мрачными и важными делами. Открывались студии, детей учили
танцевать, рисовать, писать стихи – просто видеть, думать, чувствовать. Дети
остались их единственной надеждой на то, что культура не погибла, историческая
традиция не прервалась.
Именно с послереволюционных времен начинается последовательная
педагогическая деятельность Чуковского: он неутомимо учит, приобщает к поэзии,
спасает от глупых экспериментов, рассказывает, смешит, утешает, радует, учит
взрослых работать с детьми, присматривается к качеству учебников, борется за
хорошую детскую литературу… и ставит, и ставит им градусники… И, как ни странно,
как ни казалось ему, что все бессмысленно и культурная среда окончательно
погибла, – многих удалось научить, воспитать, сделать нужные прививки.
В отчете «Всемирной литературы» за 1919 год говорится: «На первых же порах
работники „Всемирной литературы" оказались лицом к лицу с чрезвычайными
затруднениями: невыработанностью методов и недостаточностью литературных сил.
Искусство перевода до наших дней оставалось в России промыслом кустарным,
лишенным теоретических основ и традиций. Выпущенная издательством брошюра К. И.
Чуковского и Н. С. Гумилева о „Принципах художественного перевода" стихов и
прозы могла лишь частично восполнить этот пробел. Выяснилось, что вопрос о
технике перевода неразрывно связан с общими вопросами литературного творчества,
поэтикой, стилистикой, ритмикой, метрикой, историей литературы, языковедением. В
то же время у руководителей издательства создалось убеждение, что лишь путем
эмпирическим, путем совместной работы над методами анализа и созидания стихов и
прозы – может быть создан кадр сознательных работников. Отсюда возникла мысль о
„Литературной студии", мастерской, не столько школы, сколько лаборатории. Задача
ее не умозрительная, а действенная: добытые теоретические данные приложить к
практической работе над переводами иностранной литературы».
В феврале 1919 года газета «Жизнь искусства» известила: «При издательстве
„Всемирная литература" организована литературная студия». В числе руководителей
и лекторов названы Браун, Волынский, Замятин, Гумилев, Лозинский и другие, в том
числе Чуковский, который должен был читать лекции об англо-американской прозе.
Первоначально перед студией действительно стояла задача воспитать кадры молодых
переводчиков. Чуковский вместе с Александром Тихоновым нашел затопленную
квартиру в доме Мурузи на углу Литейного и Пантелеймоновской. Тихонов «мгновенно
взялся за дело, и уже через несколько дней – в июне девятнадцатого года –
состоялось торжественное открытие студии», – пишет К. И. в воспоминаниях о
Зощенко. 28 июня Блок занес в записную книжку: «Открытие Студии в „доме Мурузи"
(Литейный, 24). Чуковский и Гумилев читают».
Руководители заранее подготовили темы занятий: студистам предстояло
прослушать лекции о мировой литературе на пороге XX века, о Малларме и Эредиа, о
Бернарде Шоу и Джеке Лондоне. Однако оказалось, что и учителям, и ученикам нужны
вовсе не теоретические занятия по истории литературы и даже не прикладные по
технике перевода. «Вскоре она (студия) переменила свой профиль и по желанию
студистов превратилась в нечто вроде факультета по изучению русской и
иностранной литературы», – писал Корней Иванович в комментариях к «Чукоккале». В
воспоминаниях о Зощенко он говорит подробней: «Дело в том, что среди студистов
стали появляться такие, которые нисколько не интересовались мастерством
перевода. Не переводить они жаждали, но создавать свои собственные литературные
ценности… Не столько за тем, чтобы слушать чьи бы то ни было лекции, приходили
они в нашу Студию, сколько за тем, чтобы встречаться друг с другом, читать друг
другу свои литературные опыты, делиться друг с другом пылкими мыслями о будущих
путях литературы, в создании которой они страстно мечтали участвовать». Студисты
стали своим учителям скорее младшими братьями, чем учениками.
Слушателей набралось свыше 200 человек, как свидетельствуют Михаил
Слонимский и Елизавета Полонская. Николай Чуковский (разумеется, старший сын К.
И. принял самое деятельное участие в работе студии) даже называет точную цифру:
337 человек. Правда, среди них «были и такие люди, которые нисколько не
интересовались литературой, а посещали студию только для того, чтобы иметь
возможность посидеть в тепле». Были и будущие писатели и поэты – Зощенко,
Вагинов, Одоевцева, Адамович, Георгий Иванов, Познер, Николай Никитин, Елизавета
Полонская, Лев Лунц. Но большую часть слушателей составляла околотворческая
молодежь, чей главный вклад в историю русской литературы – особая счастливая
атмосфера игры, свободы, любви и творчества.
Студистам предлагали на выбор четыре отделения: прозы (им руководил
Замятин), поэзии (Гумилев), переводов (Лозинский) и критики (Чуковский). К. И.
«на первом же занятии… рассказал нам о широких замыслах Алексея Максимовича
Горького, стоявшего во главе издательства „Всемирная литература", которое хотело
дать русскому читателю в образцовых переводах лучшие произведения литератур
народов всего мира, – писала Елизавета Полонская. – …Корней Иванович вел занятия
умно и непринужденно. Он рассказывал, над чем работает сам, и предлагал нам,
студистам, включаться в работу над этими же темами. Ведь кроме переводчиков
издательству „Всемирная литература" нужны были и квалифицированные редакторы, и
авторы вступительных статей». Правда, отделение критики просуществовало недолго.
«Отец, пылко взявшись за дело, скоро охладел к нему. И студисты его, весьма
многочисленные, разошлись по другим семинарам», – писал Николай Корнеевич.
Были еще семинары Шкловского, Волынского, Лунина, Евреинова, Шульговского.
Каждый из руководителей семинаров, по выражению Чуковского, тянул студию в свою
сторону: «Шкловский – в свою, Замятин – в свою, Гумилев и Лозинский – в свою.
Каждый пытался навязать молодежи свой собственный литературный канон. Мудрено
ли, что в первый же месяц студисты разделились на враждебные касты: шкловитяне,
гумилевцы, замятинцы». Скромный Корней Иванович, избегающий по возможности
любого ячества в своих воспоминаниях, не упомянул, разумеется, что и сам тянул в
свою сторону не хуже прочих, были среди враждебных каст и «чуковисты».
Гумилевцы вычерчивали таблицы, переводчицы у Лозинского трудились над
сонетами Эредиа. У Замятина анализировали прозу. У Шкловского начинающие
формалисты штудировали теорию сюжета. У Чуковского – писали собственные
критические работы: доклады о Надсоне, Борисе Зайцеве, Маяковском, эпитетах у
Бунина, о Блоке. В этом семинаре занимались Зощенко, Лев Лунц, Елизавета
Полонская, Илья Груздев, Владимир Познер (позднее они разошлись по семинарам
поэзии и прозы). Чуковский умел держать слушателей в постоянном напряжении: мог
и поддеть, и с самой милой улыбкой разнести в пух и прах (Николай Корнеевич даже
пишет, что Зощенко покинул семинар после разноса его первого доклада о Надсоне;
правда, в архивах К. И. есть и другие доклады начинающего писателя – о
Маяковском, например, о Блоке). По выбору тем понятно, что К. И. обсуждал со
слушателями в первую очередь то, что живо волновало его самого: он в это время
работал над книгой о Блоке и большой, программной статьей об Ахматовой и
Маяковском. Было и другое.
"Корней Чуковский… на занятиях в студии «Всемирной литературы» придумал
писать вместе с нами, студистами, веселую книжку, содержания которой мы даже не
знали, но которая начиналась с того, что все куда-то бежали, ехали в самых
невероятных сочетаниях, – вспоминала Елизавета Полонская. – Каждый из нас
придумывал какую-нибудь смешную строчку, а Корней Иванович, вышагивая длинными
своими ногами по комнате, собирал все это вместе и выпевал своим тонким,
убедительно-проникновенным голосом:
- Ехали медведи
- На велосипеде,
- А за ними кот
- Задом наперед…
Каждую строчку говорил кто-нибудь из нас, а у Корнея Ивановича получалось
стихотворение, и он хвалил нас и говорил: «Ну, дальше, дальше, дальше!» – мы
веселились и хохотали и продолжали выдумывать в полное свое удовольствие, не
задумываясь над тем, пойдет ли это куда-нибудь, будут ли это редактировать, а
может быть, запретят. Нет, этого не могло быть! Именно в такой атмосфере доверия
и радостного желания сказать по-своему, так, чтобы было интересно детям, и
возникла детская литература Страны Советов в начале двадцатых годов".
Читатель, разумеется, узнал строчки из «Тараканища». Впрочем, все это было
уже позже – действительно в начале двадцатых. А первые месяцы существования
Студии ознаменовались великим противостоянием «шкловитян» и «чуковистов». В
своих воспоминаниях о Зощенко Чуковский называет учение, проповедуемое
Шкловским, «модной литературной ересью» – впрочем, обаятельной по причине
внимания, которое еретики уделяли форме литературного произведения.
Мейнстрим в литературе не пережил никакой особенной революции. То, что
составило славу дооктябрьской русской словесности, получив название «Серебряный
век», было лишь небольшим ее островком; материк состоял из тяжеловесных,
идеологически выдержанных произведений, обличавших гнет самодержавия. Литература
продолжала быть «игрушечной Думой», подменяя собой политику, экономику,
идеологию. Положение это хотя и несколько пошатнулось в столыпинскую эпоху, но
осталось неизменным. И февраль, и октябрь 1917 года только укрепили позиции
сторонников, условно говоря, содержания. Художники надеялись на обновление
искусства, смену засидевшихся на троне господствующих воззрений новыми веяниями
– отсюда столько формальных изысков и поисков и в поэзии, и в живописи
послереволюционных лет. Однако революция вместо ожидаемого раскрепощения формы
принесла ее окончательное закрепощение и подчинение уже не просто идеологически
выдержанному, а предначертанному содержанию (а дальше и вовсе – заданному
подробной инструкцией соцреализма).
Естественно, на фоне вульгарного социологизма формалисты выглядели
ослепительными умницами. И ересь их оказалась «чрезвычайно притягательной» для
юных умов, которые, как правило, расставляют форму и содержание по разные
стороны баррикад. Причем форма, как правило, ассоциируется со свободой,
прогрессом, новизной, будущим и либерализмом, а содержание – с идеологическим
гнетом, косностью, прошлым и консерватизмом.
И Чуковский с его взвешенной позицией золотой середины оказался чрезвычайно
уязвим для нападок с обеих сторон, а его «души, которые в языке проявляются»,
оказались и вовсе какой-то допотопной чушью, буржуазной мутью, идеалистической
чепухой. Именно в это время он с горечью писал, что душа – центральное понятие
его критики – это полузабытое, скомпрометированное, почти неприличное слово.
Ни на кого не похожая душа поэта – главное, что занимало Чуковского и его
«семинаристов»; доклады Зощенко о Маяковском и Блоке вполне созвучны мыслям
Корнея Ивановича. У Шкловского же и его питомцев речь шла о структуре, схемах,
приемах; произведение вызывало не столько эмоциональный отклик, сколько задорный
исследовательский интерес, с которым дети разбирают будильники и раздирают
животы плюшевым медведям: что там спрятано внутри?
«Теперь все эти девочки, натасканные Шкловским, больше всего боятся, чтобы,
не дай Бог, не сказалась душа», – пишет Чуковский в дневнике. В «Чукоккале» есть
подробности диспута после особенно сухого доклада Аси Векслер. Зощенко
разозлился: «Черствая чушь». Векслер написала в альбом: «Мое черствое сердце
оставляет человечному Корнею Ивановичу память о том дне, когда чуковисты пошли в
поход на шкловитян». Не остывший Зощенко сердито отозвался: «Поменьше
литературной фармацевтики!» Не исключено, правда, что «фармацевтика» здесь не
столько относится к вивисекторским упражнениям «шкловитян», сколько вообще
восходит к «фармацевтам» времен «Бродячей собаки» – общеизвестно, что так
завсегдатаи этого литературного кафе именовали часть публики, не имевшую
отношения к литературе.
О накале страстей свидетельствуют яростные строки Чуковского в статье
«Александр Блок как человек и поэт»: "Эта душа ускользнет от всех
скопцов-классификаторов и откроется только – душе. Та гимназистка, которая
разрезывает шпилькой «Стихотворения Блока» и не знает, что такое Ante Lucem,
может воспринять его поэзию жизненнее, свежее, полнее, ввести ее в свою
кровь, забеременеть ею и постичь ее более творчески, нежели целый факультет
обездушенных, которые так ретиво следят за всякими течениями и веяниями, что
забыли о таком пустяке, как душа. Есть у нас, в нашей критике, целая плеяда
таких обездушенных, которые принимают свою слепоту за достоинство и даже
похваляются ими… Спорить с ними или порицать их – жестоко. Они и без того уже
наказаны богом. «Они не видят и не слышат, живут в сем мире, как впотьмах»".
Но формалистам тоже еще достанется, и придут еще времена, когда Чуковский
будет просить коллег не нападать на них. Но это в будущем, в далеком 1936 году,
во времена кампании против формализма в искусстве. А пока в студии молодая
русская литература ищет свои пути, литературоведение – свои. Ведутся поиски
адекватных выразительных средств для описания нового опыта, обмен идеями,
серьезная литературная учеба – а временами и нормальное щенячье веселье.
«После летнего оживления жизнь в Студии стала замирать, – пишет А. Д.
Зайдман. – Многие студийцы ушли на фронт; другие, не вынеся разрухи и голода,
предпочли покинуть Петроград; иным просто наскучили занятия. Ряды студийцев
поредели, остались только по-настоящему увлеченные литературным трудом».
- Зима настала, серебрился иней,
- И толстым слоем льда покрылся зал.
- На кухне был потоп, пожар в камине,
- Никто уж боле лекций не читал, —
гласит запись в «Чукоккале», подписанная Познером («Не Познер, а Полонская»,
– приписал позже К. И.). Жизнь в Студии замерла. |