Говорят, после смерти близкого труднее всего пережить первый год, дальше
будет легче. Год пережит, хотя и с трудом, и Чуковский начал восставать из
пепла.
Шкловский в декабре уговаривал его вернуться к занятиям литературной
критикой – но К. И. вполне понимал, что это невозможно. В наступившие новые
времена, несмотря на кажущееся смягчение литературной политики (либерализм
либерализмом, а контроль над печатным словом в 1933 году еще сильней ужесточили,
объединив военную, иностранную и идейно-политическую цензуру в одном всесоюзном
Главлите), Чуковский продолжал заниматься литературоведением и детской
литературой. Борьба с «чуковщиной» практически сошла на нет, отчасти по причине
отмены РАППа, самого непримиримого врага всего живого в литературе, и Чуковский
перестал быть персоной нон грата в издательских планах. После нескольких лет
запрета стали постепенно выходить его сказки. Теперь он выступает на радио –
читает свои произведения для малышей и книгу «Маленькие дети»; он отвечает на
почтительные вопросы журналистов – «Над чем вы работаете?», «Каковы ваши
творческие планы?» (29 декабря 1932 года, через три года после шельмования
Чуковского, «Литературная газета» вежливо интересуется его работой) – и вновь
получает детские письма со всей страны.
Тон газет, когда они пишут о Чуковском, сильно изменился – теперь это уже не
воинственное «доколе наши дети будут получать некачественную книгу» или «изгнать
„чуковщину" из детских библиотек», а уважительное «писатели за работой»,
«писатели помогут юным литераторам»… У него охотно берут в печать статьи – после
долгого затишья он вновь начинает активно публиковаться в газетах.
Самое главное – в 1933 году выходит первым изданием книга «От двух до пяти»,
которая мгновенно принесла автору всесоюзную родительскую любовь и славу. С
советскими родителями еще никто не пытался всерьез и по-человечески, без
идеологической трескотни, поговорить о их детях – о том, как их надо растить (не
с точки зрения коммунистического воспитания, а вообще: чем кормить, о чем
разговаривать, какие песни петь, какие сказки рассказывать и рассказывать ли
вообще), как их понимать, как им помочь стать хорошими гражданами хорошей
страны. Несколько лет спустя Чуковский рассказывал на одном из комсомольских
совещаний по детской литературе, что после выхода книги родители завалили его
письмами с вопросами, какой давать прикорм, как пеленать, как ухаживать, как
освещать половые вопросы в разговорах с подрастающими отпрысками… В государстве,
занятом масштабными проблемами промышленности и сельского хозяйства, до
маленьких детей ни у кого не доходили руки; что делалось – делалось по старинке,
и недаром Чуковский потом так часто подчеркивал, что нужна наука о детях, нужно
изучать детство, язык детей, детское творчество, а главное – детскую психологию;
нужна вообще научная база, опираясь на которую, родители могли бы растить свое
потомство.
Он сдал в печать книгу «Некрасов для детей», договорился об издании
Стивенсона и Киплинга в переводе Николая Корнеевича (сам он редактировал
переводы сына)… Теперь он загорелся идеей дать детям лучшее, что есть во
взрослой поэзии, специально найти у каждого поэта стихи, наиболее подходящие для
детей. Сыну он предлагал собрать «Пушкина для детей», но тот отказался. Отзвуки
этой идеи слышим в статье «Засекреченный Пушкин», в правдинской статье
«Поставщики литературных сухарей» (1935), в одном из фрагментов книги «От двух
до пяти»: зачем давать ребенку те стихи Пушкина, которых он не поймет, невзирая
на их идеологическую привлекательность, и держать в секрете те, что запоминаются
без труда и доставляют огромное удовольствие; зачем непременно ода «Вольность»,
дайте лучше «Делибаша», и они радостно подхватят: «Делибаш уже на пике – а казак
без головы!» – дайте им «Вурдалака», «Бонапарта и черногорцев» – и они полюбят
Пушкина…
Сейчас, когда Чуковского уже не гонят от детей и он снова может быть с ними,
он словно наверстывает упущенное. В июле 1933 года он уехал в Евпаторию,
выступал там перед обитателями детских санаториев – в дневнике говорится: «…дал
там 11 концертов». Сыну писал: «Я живу среди актерской богемы; это утомительно и
неинтересно – все равно что жить в обезьяннике. Но дынь и абрикос сколько
угодно, пляж гениальный, детворы миллионы, и я не ропщу… Я выступал – афиши были
большие, а успех, по-моему, средний. Ежедневно посещаю санаторию для костных…
Сегодня будет у меня эпизод специально для „Солнечной": я поеду с костными на
катере». В «Солнечную» он этого не вписал; интересно, кстати, что он никогда не
считает свои произведения законченными: дорабатывает, дописывает – в этом же
году он замечал в дневнике, что «раскачал себя до пьяного ритма» – и сел писать…
«Федорино горе»! которое к этому моменту уже вышло шестью изданиями!
Из Евпатории К. И. отправился в долгий путь по югу СССР. Начало тридцатых –
вообще время больших писательских разъездов; Николай Корнеевич в это время
поехал с другими писателями на Беломорканал (отцу писал: «Путешествие по каналу
было необыкновенно интересно». Участия в известном коллективном труде по итогам
поездки он по какой-то причине не принял). Корней Иванович поехал сначала в Ялту
– Балаклаву – Алупку (снова на могилу к Муре), затем пароходом в Батум, а оттуда
поездом в Тифлис. Из дневниковой записи К. И. следует, что в Тифлисе он сразу с
вокзала отправился смотреть детский парк и детский бассейн, о которых так шумели
советские газеты, и, увидев, что это сплошь надувательство, сразу отправился в
редакцию газеты «Заря Востока» сообщить о непорядках – не тратя даже времени на
еду и поиски гостиницы. В Тифлисе в это же время гостил Борис Пильняк, и
Чуковский, зайдя к нему, сразу попал в шумное, богатое грузинское застолье с
Тицианом Табидзе в роли тамады, – и все закрутилось, понеслось. Поехал в Мцхету
смотреть ЗАГЭС и старинный собор, был в музее, побывал в Коджорах, был на
творческом вечере, читал свои сказки – «и публика приветствовала меня с такой
горячностью, с какой меня не приветствовали нигде никогда». И застолья, обеды,
тосты, неизбежное и неумолимое грузинское гостеприимство. Одно из писем Николаю
Корнеевичу начинается так: «Милый друг! Пишу тебе это письмо – пьяный!!! А твоя
мать до такой степени угостилась вином, что я еле довел ее до кровати в
гостинице, где она немедленно заснула. Кроме того, меня, как Хлестакова, всюду
приветствуют флагами, тостами, букетами, кахетинским номер пятый, кахетинским
номер восемнадцатый – обнимают меня, целуют, подбрасывают на воздух – и все
потому, что мы в Грузии! Необыкновенная страна, и мы с тобой дураки, что до сих
пор сидели в Ленинграде».
Правда, тосты и банкеты начинают его уже утомлять – ему интересно осмотреть
детский дом для беспризорных в Коджорах, поговорить с детьми – а вместо этого
приходится сидеть за столом, есть, пить, слушать тосты, отвечать любезностями… В
эти годы по Грузии вдоль и поперек носятся, по выражению Шварца, «кавалькады»
советских и зарубежных писателей, осматривая, отчитываясь, выпивая литры вина, и
местные писатели приветствуют, произносят тосты, сопровождают, и время от
времени из-за этого гомерического гостеприимства проглядывает неизбежная
усталость от гостей и даже недружелюбие – все это отлично описано у Шварца, но
совершенно не испытано и не замечено Чуковским; он сейчас стремительно впитывает
всякое проявление любви к нему, заботы о нем, радости от его появления.
Интеллигентские дети и дети рабочих, русские, грузинские, украинские,
здоровые и больные («ты лежачий?» – спросил он мальчика в санатории, и тот
ответил: «скакачий»), беспризорники, правонарушители, обычные школьники – все
они одинаково интересуют Чуковского. В одном из писем он сообщает сыну: «Я здесь
вижу много детей, наблюдаю, записываю, но ничего определенного не сделал».
Некоторые его наблюдения до изумления актуальны даже сегодня, в иную эпоху.
Побывав в декабре на заседании суда, посвященном разбору дел малолетних
преступников, он с горечью записывал в дневнике: «…и все это обнаружило, как
ужасно заброшены совр. дети в семье: родители заняты до беспамятства, домой
приходят только спать и детей своих почти не видят. Дети приходят в школу
натощак, вечерами хулиганят на улице, а отец – „Я ему говорю: читай,
развивайся!" и больше ничего…»
Эти наблюдения легко подтверждаются другими документами эпохи; сравните,
например, с этими строками жалобу жены в письме ссыльному мужу (в предисловии к
недавней публикации дневника школьницы Нины Луговской «Хочется жить»): «Моего
влияния за последние месяцы не было, так как сдельная работа меня совершенно
оторвала от дома и детей. А этот возраст особенно требует разумного влияния».
Родители работают, мотаются по городу в поисках еды и вещей, часами стоят в
очередях; бесконечный труд и бедный быт сжирают все их время… Лидия Гинзбург в
записях начала 30-х говорит о переутомлении, о «нищете и том единственном, что
может от нее спасти: безостановочной работе для денег, не оставляющей места ни
мыслям, ни свежему воздуху…». Лидия Корнеевна Чуковская пишет в это время отцу,
как много работы, как много надо сделать. Эпоха поставила колоссальные задачи,
обнаружила бескрайние непаханые поля; ресурсы невелики, человеческих сил мало,
нужда и нищета по-прежнему ужасающи – время требует работы на износ.
Мучила ли Чуковского повальная детская безнадзорность и заброшенность?
Конечно, мучила. И наверняка больше, чем опечатки или непрофессиональные
комментарии к поэзии и прозе XIX века. Но опечаткам и комментариям Чуковский
посвятил в первой половине тридцатых несколько статей, а жгучей проблеме
педагогической запущенности, фактической беспризорности детей – ни одной. Почему
– гадать не станем; кажется, это даже понятно.
Из Грузии Чуковский уехал в Кисловодск, затем вернулся—и началась обычная
издательская осень с вечными попытками пристроить тексты, получить деньги,
выяснить, почему книгу держат в цензуре, надавить, нажать. Тут подоспели большие
перемены: реорганизация детского книгоиздания. Она была связана с постановлением
ЦК ВКП(б) от 15 сентября 1933 года «Об издательстве детской литературы»: на базе
детского сектора издательства «Молодая гвардия» и школьного сектора
Государственного издательства художественной литературы был создан Детгиз
(позднее он стал называться Детиздатом, а еще позднее – издательством «Детская
литература»). В дневниках К. И. есть упоминание о том, что это поражение
маршаковско-горьковской партии, что Детгиз, согласно планам Горького, Халатова и
Маршака, должен был располагаться в Ленинграде – однако там оставлено только
отделение под руководством Маршака. Всю осень шла кадровая перетряска,
неизбежным следствием которой стали неразбериха и путаница в делах, затем –
заседания, планы, программы…
1933-й – год промежуточный. Исключительно важных событий нет, зато
продолжается стремительная изнутри и незаметная извне перестройка
государственной системы – в том числе системы государственной элиты, к которой –
к великому изумлению Чуковского – его вдруг начали причислять. Неожиданное
попадание в классики детской литературы смущает и огорчает его. «Мне кажется,
что меня принимают за другого», «Хлестаков» – это постоянный мотив в его
дневниках; на его выступления рвутся толпы, желающие попасть в зал стоят на
улице… а он тоскует и записывает: «Ни один человек не знает даже, что я не
только детский писатель, но и взрослый». Пишет сыну из московской гостиницы: «Я
стал вроде как бы знаменитостью (третьесортной), и всякий народ обрывает у меня
звонок телефона, который, увы, у меня в комнате…» И в следующем году ему
продолжало казаться, что где-то в неизвестных высоких кругах произошло что-то
странное, потайное и неправильное – и летом 1934 года он писал в дневнике: "Этот
приезд (в Москву. – И. Л.) показал мне, что действительно дана откуда-то
свыше инструкция любить мои детские стихи. И все любят их даже чрезмерно.
Чрезмерность любви главным образом и пугает меня. Я себе цену знаю, и право, тот
период, когда меня хаяли, чем-то больше мне по душе, чем этот, когда меня
хвалят. Теперь в Москве ко мне относятся так, будто я ничего другого не написал,
кроме детских стихов, но зато будто по части детских стихов я классик. Все это,
конечно, глубоко обидно".
1933-й – год замирания, оформления подпочвенных процессов, которые вскоре
выйдут наружу. В Европе созрел фашизм, который в СССР уже презирают, но которого
пока не боятся. Сложился советский тоталитаризм, который еще кажется расцветом
демократии. Отлаживается не только система государственной элиты, но и система
Госужаса (помните старый питерский анекдот: в этом здании на Литейном Госстрах,
а напротив – Госужас)… Страна притихла, еще не понимая, что притихла в ожидании.
Люди уже научились жить при страхе, как живут при долгом похолодании или
затяжном ненастье; научились не замечать его, как шум водопада рядом. В страшные
годы тоже живут, как и в голодные, – любят, работают, слушают концерты, пишут
книги, ведут хозяйство, рожают и воспитывают детей. Сложилась привычка не писать
всего, что слышишь, не говорить вслух всего, что понимаешь, не хранить дома
компрометирующих документов, не всем доверять. Чуковский, говоря в начале
тридцатых о глухоте Мариэтты Шагинян, говорил о том, что с ней невозможны
отношения, которые устанавливаются шепотом; культура разговоров шепотом уже
оформилась – на очереди была культура разговоров без слов, знаками, шифрами,
записями с последующим сожжением бумажки… Мандельштам уже написал: «Мы живем,
под собою не чуя страны, наши речи на десять шагов не слышны…» Бенедикт Лившиц,
которого в начале 1934-го ругательски ругали за «Полутораглазого стрельца» –
мол, нигде не осудил свою «близкую к фашистской» идеологию, – писал в январе
Зенкевичу: «Обнаружилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед».
Понимал ли Чуковский меньше, чем Мандельштам или Лившиц? Или понимал все –
но молчал? Или видел, но не смог связать одно с другим, ослепленный или
очарованный «невиданными успехами» культурного, индустриального, колхозного
строительства, оглушенный прекрасными словами о великих целях, связанный
собственной верой в эти великие цели, – и не желал поверить собственному опыту,
своим наблюдениям?
Впрочем, и наблюдения ведь были не только печальными. Скажем, в конце 1933
года К. И. ходил знакомиться с работой Института охраны материнства и
младенчества – о чем с восторгом писал в «Правде» 16 января 1934 года (статья
называется «ОММ»; в дневнике, правда, она в сердцах названа «дурацкой»: сижу над
дурацкой статьей, в церкви напротив сбивают колокола, спать не дают). Тут вам и
врачи на производстве, и цехи для беременных работниц, и комната для кормящих
грудью сотрудниц, и научная работа – за полтора десятка лет прогресс огромный, и
даже в мировом масштабе опыт пока еще редкий и интересный. Особенно колоритно
описаны Домик малютки и Домик подкидыша на территории института: «Возле
какого-то домика на скамейках навалены груды мешков. Заглянули мы в мешки, а там
дети – щекастые, надутые матрешки – проветриваются на морозе десятками». Или
вот: «Мы не утерпели, заглянули туда на минуту и тотчас захотели быть
подкидышами. Сидят этакие тяжеловесы на великолепном ковре и благосклонно
переваривают манную кашу. И каждый – словно с картины Кустодиева». Институт
изучает детей, создает рекомендации для яслей: меню, стандарты оборудования,
методики… в стране действительно ведется масштабная, интересная, новая для
человечества работа над созданием нормальной, гуманной социальной системы – и
делается это не в попытках запудрить миру мозги, не ради показухи, это и есть та
самая поэзия созидательного труда, которая всегда была так близка сердцу
Чуковского. Поэзией этой пропитаны газеты начала тридцатых: все получается, все
делается – не быстро, не очень легко, но вот расчистили пустырь, насадили парк,
научились выращивать экзотические культуры на севере, придумали новое лекарство,
поняли, как справляться с хулиганами, запустили промышленный гигант, изобрели,
открыли, рационализировали, поставили рекорд… Изо дня в день страна читает об
этих мелких и крупных победах в газетах, слушает о них по радио – и, что важнее,
видит их собственными глазами. Как тут не поверить, что хорошее – главное, и оно
победит, а плохое – пережиток, который останется в прошлом?
Вот только, как хотите, не мог Чуковский в очерке о материнстве и
младенчестве сам написать эдакий пассаж: «Диалектическое изучение ребенка
осуществимо лишь тут, в институте, где рост и развитие человеческих особей можно
проследить от зародыша, где педиатрия поставлена в тесную связь с морфологией,
физиологией, гистологией, педологией, психологией детского возраста, где
единство теории и практики осуществляется советско-социалистическими методами».
Ладно бы «советско-социалистические методы» вкупе с «диалектическим изучением»,
не говоря уж о «педологии» и «человеческих особях», – но не мог он, органически
не способен был воткнуть в одно предложение сразу «осуществимо» и
«осуществляется». А предложение это выписано нами из того же текста, где, сидя
на ковре, благосклонно переваривают манную кашу кустодиевские подкидыши.
Новый, 1934 год начался стремительно, с разбега – с выступлений перед
детьми, иногда по нескольку в день, совещаний, встреч. Чуковский опять в Москве,
где он развлекает детей вместо запрещенного пока Деда Мороза. 19 января он
дважды выступает на утренниках в МГУ вместе с Маршаком и Игорем Ильинским. 22-го
в «Литературной газете» появится отчет об этом выступлении, сам Чуковский в
дневнике записывает: "Что я читал, не помню – был в полном беспамятстве (после
бессонной ночи в дороге. – И. Л.) – и вдруг оказалось, что сегодня в 4 ч
предстоит 2-й утренник – по той же программе… В пять часов откуда-то у меня
взялись силы – и читал я лучше. Публики было огромное множество оба раза. Я
чудесно отдохнул бы сегодня, если бы не оказалось, что я должен читать лекцию
перед художниками о Репине".
«Литературка» рассказывает об утреннике так: "Но пора появиться на сцене
настоящему живому Чуковскому. Он выходит седой, высокий, похожий на Крокодила.
Страшную сказку читает он. «Бармалей» – называется сказка. Но она оказывается
совсем не страшной, а очень веселой. Закончив ее, Чуковский захлопал первым.
Весь зал ответил ему криками:
– Ура, еще, ура!
Чуковский читает. Он задает загадки.
– Я сам сочинил их из головы, – говорит он.
Вся аудитория хором разгадывает загадки…
Когда Чуковский читает «Путаницу», ребята со своим дирижером (а дирижирует
сам Чуковский) послушно крякают, мяукают и мычат. Последнее стихотворение
вызывает огромный восторг. Это «Котаузи и Маузи» (так в тексте. – И. Л.)…
И, когда кончается утренник, взрослые обступают Чуковского. Каждый сообщает
детские слова.
– Половину книжки исписал, – говорит Чуковский, размахивая записной
книжкой".
20-го в Tea-клубе он читает детские стихи.
21-го (снова с Маршаком и Ильинским) выступает перед детьми в клубе ОГПУ.
22-го – опять на утреннике в МГУ (в дневнике запись: «…ребят было около
тысячи»).
25-го записывает в дневнике: «Вчера выступал в 3-х местах. Читал на радио о
Некрасове, в Парке Культуры и Отдыха – и в 5 ч 15 читал свои сказки опять-таки
по радио».
О своих выступлениях он пишет с удовольствием, даже восторженно (разве что
последнее назвал в дневнике «отвратным» из-за плохой организации). 26 января в
«Комсомольской правде» появилась его заметка «Нигде, никогда». В ней Чуковский
рассказывал, что нигде и никогда не видел таких замечательных, таких
организованных детей, которые, едва писатели закончат читать стихи, –
карабкаются на эстраду, поют, танцуют – «и даже не догадываются, что им нужно
робеть. Плескаются в коллективе, как в море, счастливые свой гармоничной
массовой жизнью».
Текст такой восторженный, что его даже читать как-то неудобно:
«Они словно чувствуют, что это им предназначена сказочная страна человечьего
счастья, в которую преобразуется теперь СССР. Именно они, эти вихрастые, милые
дети, – такие смешные, что на них невозможно смотреть без улыбки, – именно они
станут хозяевами всех этих богатств, которые сейчас создаются в СССР. Именно для
них собирается сейчас XVII съезд, для того, чтобы обеспечить им счастье в стране
социализма. Все Москаналы, Днепрострои, Магнитогорски, метрополитены – для них,
они будут потребителями всех накопленных и созданных нами сокровищ. И сколько
их, этих будущих жителей счастливой страны! Выступая перед ними со своими
стихами, я стараюсь не выражать на лице той гордости, того умиления, той
нежности, которые они мне внушают, – потому что они не любят никаких сантиментов
– эти сильные, мужественные, великолепно организованные внуки и правнуки Ленина.
Я навсегда скомпрометировал бы себя в их глазах, если бы вздумал миндальничать с
ними».
Общение с детьми – и в самом деле для него невероятное счастье. Сын Николай
писал ему три дня спустя: «Шкловский рассказывал мне о невероятных успехах твоих
московских выступлений. „Обольщает младенцев", – сказал он».
Письмо К. И. получил уже в больнице.
Простудившись в Парке культуры, он в тот же день отравился гостиничной едой
и, потеряв сознание, упал и повредил ребро. Хлопотами Артемия Халатова его
поместили в Кремлевскую больницу, где он и пролежал целый месяц, а затем еще
отправился долечиваться в подмосковный дом отдыха «Узкое». Пребывание в больнице
подробно отражено в дневнике. Чуковский следил за съездом ВКП(б) – тем самым
«съездом победителей», где каялась оппозиция (в том числе лично знакомые ему
Бухарин, Зиновьев, Каменев), где Сталин провозгласил, что СССР «преобразился в
корне, сбросив с себя обличие отсталости и средневековья». Слушал радио –
«передавали Красную площадь», где рабочие собрались приветствовать съезд. Вместе
со всей страной горевал о гибели четырех летчиков, поставивших рекорд высоты на
стратостате («дрожу от горя», занес он в дневник, и дочь Лидия в эти же дни
написала ему: «Пережила падение стратостата так, будто все трое были моими
друзьями»). Слушал стихи пришедшего к нему в больницу Мандельштама: "…читает он
плохо, певучим топотом, но сила огромная, чувство физической сладости
слова дано ему, как никому из поэтов". Наблюдал с крыши больницы, куда его
выпускали на прогулку, за строительством станции московского метро—и поражался
бестолковой организации процесса. В санатории, куда отправился после больницы,
увидел, как дети воруют дрова, – и пошел за ними в деревню: «Нищета, неурожай,
голод. Нет хлеба, п. ч. колхоз огородный, а картошка сгнила и ягоды не
уродились».
В санатории, правда, Чуковский не столько отдыхал, сколько работал, стараясь
наверстать упущенное за время болезни. Приехав в «Узкое» с чемоданом книг, он за
десять дней «переделал „Крокодила", написал 3 рецензии и вообще работал больше,
чем нужно. Проправил рукопись „Солнечную"; написал фельетон».
Он, кажется, постепенно вливается в жизнь страны, начинает дышать
современностью, задумываться о политике, писать не только о литературе, но и о
текущих событиях (именно в 1934-м в газетах начинает появляться его публицистика
– взять хоть тех же подкидышей). И по-прежнему бесприютно болтается между двумя
столицами, мыкается по гостиницам – и ощущает свирепую тоску. Одна из
дневниковых записей целиком посвящена тому, как он ходит по своим московским
знакомцам в поисках не участия даже, а человеческого лица, дружеского слова – и
никого не находит: один занят, другого нет дома, третьи уезжают… Зато
всенародная любовь, тысячные аудитории и дети с букетами; зато полная творческая
реабилитация – почти признано право на существование и неприемлемо жестокого
«Бармалея», и недопустимо формалистических «Котауси и Мауси»…
После смерти Муры и матери в жизни К. И. появилась новая горькая забота:
обнаружился рак у сестры Марии, Маруси. Она приезжала в 1932-м к Чуковским в
Ленинград на операцию, долго болела и умерла в 1934-м. Просила брата не оставить
заботой ее осиротевшую 18-летнюю дочь Катю – и он не оставил, всю жизнь пытался
помогать племяннице (о том, чем это обернулось, рассказывает Лидия Корнеевна в
«Прочерке»).
Но в бесчисленных редакциях он кажется прежним – обаятельным, рассыпающим
фейерверки острот, ослепительно любезным с дамами. Он по-прежнему рушится на
колени перед редакторами – и, «молитвенно сложив руки или подняв их горе», как
вспоминает Елена Благинина, провозглашает:
– Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками… Ох!
Это уже середина тридцатых, и дело происходит в Детгизе. Это одно из
последних мест, где ему легко – где все-таки сохранилась творческая атмосфера, в
которой можно и дышать, и шутить. "Конечно, было в нем и природное веселье, но,
кроме того, он требовал от себя веселья – в особенности на людях;
жаловаться он считал невежливым", – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову.
Между тем в дневниковых записях и воспоминаниях современников уже в начале
1930-х годов неуловимо меняются применяемые к К. И. эпитеты: если раньше
говорили о Чуковском увлеченном, веселом, беспощадном, злом, зубастом – то
теперь он превращается в Чуковского льстивого и лживого (помните у Полонского:
«отвратителен лестью и ложью»). В 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Рад, что
не был на совещании, – и так тошнит от газетных фотографий сладчайшего и
хитрейшего Чуковского, обнимающего прелестных деточек». Потом к «сладчайшему и
хитрейшему» добавится и «пристрастный, несправедливый, даже вероломный» (а ведь
это сказала искренне любящая его Благинина); о «лукавстве, граничащем с
коварством», «разящей иронии» скажет и Маргарита Алигер. Александра Любарская,
подруга Лидии Корнеевны и сотрудник маршаковской редакции, тоже когда-то
побывавшая в роли литературного секретаря К. И., как раз в начале тридцатых
ехидно пародировала статью Чуковского о Николае Успенском: «С людьми он
разговаривал так, что казалось, будто он очарован ими. „Я, – вспоминает его
секретарь, – с пятого слова уже чувствовал страх, что из уст его потечет мед.
Вот какая это ужаснейшая личность"».
Собственно, этот отравленный мед – совсем не новость. О «сладком яде»
Чуковского еще в 1919 году писал в своей эпиграмме Вячеслав Иванов (К. И. эту
эпиграмму очень ценил и словами из нее «Зоилиады и занозы» даже назвал в 1934
году одну из своих статей). Патока, мед, сироп, нестерпимая сладость – это
запомнилось многим; весело и неискренне выпевает Чуковский слова льстивых
похвал, за которыми часто следует «удар ножичком в спину», по выражению Шварца.
Кстати, Слонимский и Шварц, в разное время бывшие у К. И. литературными
секретарями, оба вспоминают (хотя и в разной тональности) об умении шефа попусту
наживать себе мелких врагов, молниеносно брызгать ядом.
Нет, «великий перелом» тут ни при чем, Чуковский всегда был таким – и Шварц
замечал в нем это сочетание меда с ядом задолго до тридцатых годов, предполагал
даже, что и в эпоху знакомства с Короленко К. И. был таков же; Лидия Гинзбург
подметила эту манеру петь хвалу и тут же поносить, и не скрывать этого двойного
отношения – еще в двадцатых. Что же нового привнесли тридцатые? Нет, он не
переродился, конечно, не стал более коварным – но время вывело на поверхность
качество, которое в нем всегда присутствовало: склонность к лицедейству,
постоянному ношению маски. Время заставило тщательнее прятать под этой маской
себя настоящего. Именно в тридцатые годы, с началом громкой всесоюзной славы
начал складываться и хрестоматийный облик «дедушки Корнея», «доброго
сказочника», «благостного старичка со скрипучим голосом», как его недавно
обозвал один рецензент. Именно в это время за маской стал совсем исчезать
другой, сложный, настоящий Чуковский.
Впрочем, и на других лицах тоже появлялись маски – один казался городским
сумасшедшим, другой – небожителем, третий ушел с головой в прошлый век…
Чуковский – друг Блока, Чуковский – создатель умных и тонких литературных
журналов, проницательный исследователь массовой культуры, – этот Чуковский
совершенно спрятался за другим. Новый Чуковский – всенародный дедушка, всегда
окруженный детьми и заваленный письмами родителей. Вдумчивый и внимательный
аналитик, критик скрылся в глубине, залег на дно; спрятался даже историк
литературы; на поверхности остался борец за качественную детскую книгу, хороший
учебник и красивую грамотную речь; враг Отдельных Негативных Явлений,
непримиримый оппонент «сухарей» из Наркомпроса и дремучих редакторов. Это
ядовитый дед-буквоед, со вкусным хрустом грызущий небрежных комментаторов и
издателей классики: «Что такое фрак? Это сюртук до колен с отрезанными спереди
полами. Так утверждает Черняк, и он совершенно прав, ибо что такое, скажем,
жилетка, как не сюртук до колен, у которого оторваны рукава, воротник и отрезана
вся нижняя часть?»
Чуковский тридцатых – гроза редакторов, комментаторов и типографов;
последним посвящена вдохновенно-смешная статья «Шпилом бы легалов» с озорным,
по-дореволюционному ошарашивающим зачином.
"Прочтите, пожалуйста, такие стихи:
Лушé уманность пояяв,
Те шпилом нелегала дьяв!"
Это он собрал самые идиотские опечатки из нового издания стихов Некрасова,
сделал из них стихи – и припечатал виновников в духе времени: «Эта форма
книжного вредительства стала у нас совершенно легальной. И никто не пытается,
отбросив гнилую „уманность", „пояять" злокозненных „легалов" каким-нибудь
энергическим „шпилом"».
Нет слов, опечатки безобразные, и ошибки в комментариях дурацкие и
многочисленные, и, может быть, и нужен был незаурядный талант Чуковского, чтобы
внушить книжным издателям представление о том, что можно и чего нельзя… Нет
слов, очень плохо, что учебники литературы скучны и бездарны, что по ним
невозможно научить школьника любить и понимать литературу, связывать друг с
другом исторические явления. И нужна кипучая энергия Чуковского, нужны
незаурядный ум и талант, его умение насмешить и ошарашить (опять же характерен
ошеломляющий зачин статьи: «Сейчас все шестиклассники испытывают великую скорбь,
и причина их скорби – Пушкин»), чтобы донести до общества представления о
необходимости перемен в педагогике… Но все-таки не оставляет скребущее чувство,
что это все – забивание гвоздей фотоаппаратом, игры деда-буквоеда… Как, в самом
деле, можно всерьез заниматься опечатками, когда голод, и лагеря, и дела
вредителей, и проработки…
А чем можно заниматься, когда тем, что хочется, – нельзя? Когда написать то,
чего настоятельно требует душа, – акт самоубийства, сродни прыжку под мчащийся
поезд современности? Творчество становится несовместимым с жизнью; можно
восхищаться теми, кто не смог сделать выбор в пользу молчания и жизни – и погиб.
Но вряд ли человечно предъявлять счет тем, кто не смог сделать выбор в пользу
творчества.
Кстати, нет и ответа на вопрос, а так ли уж сильно Чуковский наступал на
горло собственной песне, так ли уж ему хотелось петь. Самуил Лурье в предисловии
к переписке К. И. с дочерью довольно однозначно толкует события жизни Чуковского
на рубеже 20-х и 30-х годов: печатное отречение от детских стихов и обещание
написать «Колхозию» было «катастрофой чести, чем-то наподобие сделки с
дьяволом»: вот и тот факт, что «Корней Иванович уцелел при тирании, репрессиям
не подвергался, даже сподобился мелких милостей», тут служит косвенным
доказательством упомянутой сделки. И, как следствие катастрофы – «стихи с тех
пор сделались бездыханны».
Правда, после такой полосы бедствий, какую только что пережил Чуковский,
удивительно, как сам он не сделался бездыханен, а не только его стихи. И
катастрофа чести, она же «сделка с дьяволом», сыграла отнюдь не главную роль в
том, что творчество его и в самом деле лишилось какого-то живого огня. И уж
конечно, в конце тридцатых решительно никому не было дела до каких-то давнишних
отречений и покаяний: скажем, аналогичное покаяние Пильняка отнюдь не
застраховало его от репрессий (впрочем, Лурье и сам замечает: "…отречения тогда
никого не спасали, «веселые колхозии» тоже). Погибли в этой волне не только
жертвы гонений, но и гонители, которых мы встречали в предыдущих главах:
«искуситель» Ханин, напостовец Лелевич, цензор Быстрова, гизовский глава Халатов
и многие, многие другие. Искать логику, хоть историческую, хоть метафизическую,
в действиях как механизма репрессий, так и дьявола – путь тупиковый.
«Его дочь в книге „Прочерк" задавалась вопросом: почему? ответила: не знаю,
– стало быть, у Корнея Ивановича спросить не решилась», – говорит Лурье.
Думается, не знал и Чуковский, вокруг которого кольцо сжималось-сжималось – и
вдруг разжалось; чудовище насытилось кровью и неожиданно отвалилось… но
разговору о тридцать седьмом и логике репрессий придет свой черед.
Да, «гений этот пресловутый кончился», как говорит Самуил Лурье. Дыхания
этого гения не чувствуется уже в «Солнечной». И «Госпогода» Чуковскому никак не
удается, и стихов для детей он не пишет. В апреле 1933 года «Вечерняя красная
газета», рассказывая, над чем работают детские писатели, упоминала: «К.
Чуковский пишет повесть об иностранной школе в Ленинграде. В повести будет
освещена биография детей английского рабочего Мартона, приехавшего в Советский
Союз по вызову леди Астор». Но и эта повесть не была написана.
Он не мог писать своего: нечем – иссяк, онемел, пересох; какое уж тут пение.
Не мог заниматься критикой, поскольку и современная литература, и критика уже
омертвели. Оставалась детская литература, где еще было возможно что-то живое,
оставалось верное служение классике: в ней-то все сохранилось – и гуманизм, и
благородство, и ясные представления о том, где верх и низ, что хорошо и что
плохо, в ней уцелела система координат – значит, надо сберечь ее для читателя и
читателя для нее. И начинать с детей, разумеется.
К этому времени – должно быть, и впрямь невидимый дирижер наверху взмахнул
палочкой – Чуковского стали постепенно восстанавливать в правах детского
писателя. Хор запел совсем иные песни. В апреле 1933 года «Вечерняя красная
газета» писала: «Совершенно закономерно, что такой квалифицированный детский
писатель, как К. Чуковский, выпустил в этом году повесть „Солнечная",
свидетельствующую о перестройке писателя и большом его идейно-художественном
движении вперед». Через год, в апреле 1934-го, большую статью посвятила Корнею
Ивановичу «Литературная газета». Газета, непримиримо боровшаяся с чуковщиной,
словно чувствует необходимость оправдаться—и автор статьи Борис Бегак так и
начинает с объяснений: «С тех пор как мы твердо признали право детей на сказку,
перестало быть одиозным для строгих ценителей и имя Корнея Чуковского». Бегак
пытается сохранять видимость объективности – не обелять бывшего опальным автора
сразу, а выявить ошибки и отметить заслуги. К заслугам причисляются внимательное
изучение детской психологии, создание заповедей для детских поэтов, стремление
этим заповедям следовать в собственном творчестве. Смешнее с ошибками: людоед
Бармалей по-прежнему кажется неприемлемым, загадки, по мнению критика, хороши
только те, которые про первомайский трамвай, биплан и пароход, то есть
современные. А вот загадка про «Машеньку, Марусеньку, Марьюшку и Манечку» не
годится как «стилистически воскрешающая сентиментальную слащавость доброй
бабушки…». Ну и кто сейчас отгадает загадку про первомайский трамвай? А про
Машеньку-Марусеньку, захотевшую сладкого пряничка, помнят по-прежнему.
Но надо отдать должное автору статьи: он уже не рубит сплеча, а пытается
всерьез рассуждать о творчестве Чуковского, говоря и о своеобразии создаваемого
им мира, и о законности фантастики в детской литературе, и о динамизме стихов К.
И., и о сочетании графичности с лиричностью… Словом, Чуковский реабилитирован.
Он больше не враг. Он – «наш», невзирая на пресловутых Бармалеев. «В последнее
время Чуковский увидел, каким богатым источником для детского писателя может
послужить жизнь коллективов малых ребят Советской страны. Эти коллективы создают
иной тип ребенка, чем был ребенок-индивидуалист, к бытию которого применялся
ранее в своих стихах Чуковский. В те годы, когда стараниями недальновидных
воспитателей сказка была изгнана из детского обихода, Чуковский, как детский
писатель, временно прекратил работу. Однако именно для него такой перерыв сыграл
скорее положительную, чем отрицательную роль. Изучение коллективов малых ребят
помогло ему приблизиться к советской действительности. Была написана
„Солнечная"…» Дальше раздаются стандартные похвалы этой повести.
Теперь имя Чуковского регулярно появляется на страницах прессы: страну
продолжает волновать вопрос о детской литературе, и дискуссия на эту тему, то
разгораясь, то затухая, не сходит с полос газет и журналов. Дети желают читать и
требуют дать им хорошую книгу. Горький еще летом 1933 года спросил читателей
«Пионерской правды», какие книги им нужны, – предложил присылать письма прямо
ему на домашний адрес. Письма внимательно читал и анализировал Маршак. Часть их
опубликовали «Правда», «Пионерская правда» и некоторые другие издания; иногда их
корреспонденты и сами обращались к детям с тем же вопросом. Откликнулось около
двух тысяч детей. Некоторые наивно предполагали, что книгу им просто вышлют по
почте, – и присылали подробные заказы. Многие жаловались, что у них ничего нет в
школьных библиотеках. Некоторые даже предлагали сюжеты, один такой «социальный
заказ» с готовым сюжетом приводит американский исследователь Глен Уорти в
«Еженедельном журнале»:
«Мы пионеры 34 образцовой школы просим вас написать книгу чтоб там
описывалась жизнь пионера его работа и учеба, сначала чтоб он был
безпризорником, но его взяли с улицы и отдали в детдом и под руководством
комсомольской ячейки он становится пионером в дальнейшем он учится в
университете. Так под руководством партии и ее вождя И. Сталина стал полезным
человеком социалистической родины. Имя безпризорника мы хотим чтоб было „Васька"
по кличке „Клещ". Это мы постановили на общешкольном литературном собрании».
В целом, как выяснилось, дети хотели всего и сразу: и про пятилетку, и про
Ленина, и про Сталина, и вообще подробного рассказа обо всем, о чем писали
взрослые газеты, – о Беломорканале, о Магнитке, стахановцах, героях,
строительстве метро… "О работе академиков, об экспедициях, о полярных подвигах
Эпрона (организации, занимавшейся водолазными работами и подъемом затонувших
судов. – И. Л.), о новых заводах и фабриках, о новых людях и городах, о
теперешней школе", – подытожила «Правда» 16 августа 1934 года. В ленинградских
«Ленинских искрах» пионеры требовали дать им «такую книжку, чтобы можно было
нахохотаться в часы отдыха и веселья». Дети спрашивали, как живут их ровесники в
других странах, требовали книг о природе, экзотических странах, хотели
приключений, просили переиздать «Айвенго», а некоторые несознательные – так даже
и Чарскую; желали сказок («Синюю бороду, да где ее возьмешь!» – буркнула одна
девочка корреспондентке «Комсомолки»). Требовали книг толстых, потому что
тонкие прочитывались слишком быстро. При этом, как замечали многие, детские
книги читали не только дети, но и взрослые – большинству не хватало простого,
ясного, художественно изложенного рассказа об интересующих их событиях.
Чуковский в статье 1935 года «Дайте детям книгу» писал, что к нему
нескончаемой чередой приходят соседские дети и берут почитать книги. Он пошел
навестить дома некоторых читателей своей домашней библиотеки – и увидел, что
детские книги «обслуживают всю семью»: например, мать учится читать, а отец
видит только крупный шрифт… Бедность школьных библиотек, описанная в этой
статье, и в самом деле ужасна: в одной всего 44 книги для маленьких на 400
человек, в другой – одна «микроскопическая полочка», на которой «ютится какая-то
скудная рвань». В третьей формуляры составлены столь неграмотно, что книга
Маршака «Пудель» с иллюстрациями Лебедева зарегистрирована так: «Маршак. Лебедев
– пудель»! И во всех библиотеках «книг для первых двух классов до такой степени
мало, что на дом их не дают никому, и в лучшем случае читают в школе, а между
тем именно к домашнему чтению и должны приучать эти книги…» и ведь это уже 1935
год, когда прошло общественное обсуждение проблемы, когда съезд писателей
признал вопрос о детской книге одним из первоочередных…
Ситуация с детской книгой в начале тридцатых оставалась тяжелой. Книг
издавалось недостаточно для того, чтобы насытить информационный голод первого
почти поголовно грамотного поколения (отсюда, кстати, – бешеная, лихорадочная,
почти круглосуточная работа маршаковской редакции). Издательства, находящиеся
под постоянным критическим обстрелом и цензурным гнетом, бесконечно
реформируемые, к тому же в условиях бумажных, финансовых и прочих кризисов
справиться с дефицитом книги не могли; цензурные запреты конца двадцатых,
рапповское истребление всякого живого слова довели ситуацию в детской литературе
до состояния, близкого к критическому. Книги по месяцам мариновались в
издательствах и цензуре, иногда вовсе не выходили или выходили в безобразном
состоянии, с массой опечаток, плохой редактурой, спутанными тетрадями. Школьные
библиотеки пустовали – не в последнюю очередь благодаря комсомольским чисткам.
Ассортимент книжных магазинов был мизерным, при этом книги стоили довольно
дорого и, как правило, оказывались не по карману населению, которое едва сводило
концы с концами. И вполне закономерно, что вопрос о детской литературе стал
одним из двух центральных вопросов, которые рассматривал Первый съезд советских
писателей.