Прощаясь с публикой в последней книге своего журнала, Карамзин писал между прочим:
«Между тем у
меня будут свободные часы, часы отдохновения; может быть, вздумается мне
написать какую-нибудь безделку; может быть, приятели мои также
что-нибудь напишут: – сии отрывки или целые пьесы намерен я издавать в
маленьких тетрадках, под именем… например „Аглаи", одной из любезных
граций. Ни времени, ни числа листов не назначаю; не вхожу в
обязательство и не хочу подписки; выйдет книжка, публикуется в газетах –
и кому угодно, тот купит ее».
«Таким образом „Аглая" заступит место „Московского
журнала". Впрочем, она должна отличаться от сего последнего строжайшим,
т. е. более выработанным слогом; ибо я не принужден буду издавать ее в
срок. Может быть, с букетом первых весенних цветов положу я первую
книжку „Аглаи" на алтарь граций; но примут ли сии прекрасные богини
жертву мою или нет – не знаю. „Письма Русского Путешественника",
исправленные в слоге, могут быть напечатаны особливо, в двух частях:
первая заключается отъездом из Женевы, а вторая – возвращением в Россию.
Драма кончилась и занавес опускается».
Начавшийся 1793 год был тяжел для
Карамзина. В марте умер Петров, составление сборника затягивалось,
полиция продолжала подозрительно смотреть на русского путешественника.
Карамзин уехал в деревню и, точно влюбленный, отдался своей «Аглае»,
первая книга которой появилась лишь зимой. Сборник – прототип всех наших
будущих альманахов – был составлен умелой рукой человека, знавшего, что
не надо слишком далеко уходить от понимания публики, чтобы нравиться
ей. Здесь мы находим несколько восторженных фраз о пользе просвещения,
много стихов, несколько рассказов. Кроме хорошего языка, «Аглая» ничем
не отличается от «Невинного развлечения» и ему подобных журналов.
Любопытно, между прочим, стихотворение Карамзина,
озаглавленное «Послание к Дмитриеву». Здесь мы находим полное изложение
его житейской философии. Он согласен с тем, что жизнь совсем не так
хороша, как она представляется в юности. Приходится мириться с ее
несовершенствами, потому что:
– с Платоном Республики нам не учредить, С Питтаком, Фалесом, Зеноном Сердец жестоких не смягчить. И как может быть иначе, когда Гордец не любит наставления Глупец не терпит просвещения — а гордецы и глупцы – сила жизни. Что же делать? Остается одно: Плакать бедных смертных долю И смертный свет предать на волю Судьбе и рока… Утешение все же можно найти, но вот какое:
А мы, любя дышать свободно, Себе построим тихий кров За мрачной тению лесов, Куда бы злые и невежды Вовек дороги не нашли И где б без страха и надежды Мы в мире жить с собой могли, Гнушаясь издали пороком… «Аглаи»
вышло два сборника; после них Карамзин издал свои «Аониды», где помещал
различные стихотворения, называя поэзию «цветником чувствительных
сердец». О стихах Карамзина можно вообще сказать, что, читая их, вы не
ощущаете никакого восторга, точно так же, как его не ощущал сам автор,
когда писал их. Карамзину было чуждо именно то, что мы называем
вдохновением, оттого и самый язык его не имеет энергии. При чтении вы
чувствуете недостаток гармонии и глубокого чувства. Лиризм его самый
бледный; раз он касается природы, все дело ограничивается цветистыми
лугами, соловьем и малиновкой… Поэты родятся, а Карамзин не был рожден
поэтом.
В издании «Аглаи», «Аонид», «Писем» прошло целых восемь
лет, не внеся в личную жизнь Карамзина ничего нового. Он продолжал
держать себя в стороне, отдавать большую часть времени литературным
работам. От тяжелой современности Карамзин уходил в творчество по
программе своего знаменитого четверостишия:
Ах, не все нам реки слезные Лить о бедствиях существенных! На минуту позабудемся В чародействе красных вымыслов. На
самом деле было от чего уходить. Конец царствования императрицы
Екатерины (1793–1796 гг.) и все царствование Павла Петровича были как бы
продиктованы ужасом, навеянным на европейские правительства казнью
Людовика XVI, революцией, победоносными войнами республиканцев. От
свободы печати не осталось и тени. Новиков был брошен в крепости навеки,
масонов раскассировали, знаменитый Шешковский дни и ночи занимался
допросами воображаемых государственных преступников, Радищева едва не
казнили. При Павле Петровиче дело пошло еще хуже и может лишь издали
представляться комическим. Целые полки ссылались на поселение, всякое
сношение с заграницей было запрещено, даже музыкальные ноты не
допускались в Россию, подвергали страшным наказаниям всякого,
нарушившего правила благочиния, правила бесчисленные и мелочные, вроде
того, что надо было ложиться в таком-то часу, носить кафтан, а не фрак.
Круглая шляпа, как революционная, подверглась изгнанию; вместо слова
«отечество» приказано было говорить «государство». Люди боялись
показываться на улицах, чтобы не очутиться в Сибири.
«Гнушаясь издали пороком», Карамзин старался держать
себя как можно незаметнее. Впрочем, его не оставляли совершенно в покое.
По рассказу Бантыш-Каменского, на него было несколько скверных доносов
как на безбожника. Но, к счастью, доносы остались без последствия.
По отрывкам из его писем читатель может составить себе представление о меланхолии, в которой он находился все это время.
Например: «голова моя все как-то не свободна: то заботы,
то неудовольствия, то… Бог знает что; однако ж все сбираюсь и, выдав
книжки три „Пантеона" (NB. для подспорья кошельку своему), верно
что-нибудь начну или начатое кончу. Только цензура, как черный медведь,
стоит на дороге; к самым безделицам придирается. Я „кажется" и сам могу
знать, что позволено и чего не должно позволять; досадно, когда в
безгрешном находят грешное». Или, от 11 октября 1798 года: «Я, как автор, могу
исчезнуть заживо. Здешние цензоры при новой эдиции «Аонид» поставили +
на моем послании к женщинам. Такая же участь ожидает и «Аглаю», и «Мои
безделки», и «Письма русского путешественника», то есть вероятно, что
цензоры при новых изданиях захотят вымарывать и поправлять, а лучше все
брошу, нежели соглашусь на такую гнусную операцию; и таким образом через
год не останется в продаже, может быть, ни одного из моих сочинений».
«Умирая авторски, восклицаю: да здравствует
российская литература! – Впрочем, цензоры крайне обязывают лень мою,
которая в их строгости находит для себя оправдание… Я перевел несколько
речей из Демосфена, которые могли бы украсить «Пантеон»; но
цензоры говорят, что Демосфен был республиканец и что таких авторов
переводить не должно – и Цицерона также, и Саллустия также… Grand Dieu!
Что же выйдет из моего «Пантеона»? План издателя разрушился. Я хотел для
образца перевести что-нибудь из каждого древнего автора. Если бы
экономические обстоятельства не заставляли меня иметь дело с
типографиею, то я, положив руку на алтарь муз и заплакав горько,
поклялся бы не служить им более ни сочинениями, ни переводами. Странное
дело! У нас есть академия, университет; а литература под лавкою…»
Затаенная ирония слышится в следующих фразах: «Новость
здесь та, – пишет Карамзин брату в 1797 году, – что нам опять позволяют
носить фраки, но круглые шляпы остаются под прежним запрещением». Или
(1798 год): «Новостей у нас немного. Опять говорят о запрещении фраков.
Летом на улице надо будет ходить во французском кафтане и кошелке или в
мундире со шпагою…» И т. д.
Даже такому нетребовательному человеку, как Карамзин,
было тяжело в то время, когда монархический принцип воплощался в
кафтанах и круглых шляпах. Казалось, рушилось все. От великолепных
утопий царствования Екатерины, от громких споров в комиссии уложения, от
мудрых, хотя и заимствованных фраз «Наказа», от смеха сатирических
журналов – не осталось и следа. Глухой рокот патрульного барабана с утра
до вечера раздавался по улицам, заглушая человеческую речь, нагоняя
ужас, тоску, ожесточение.
«Россияне смотрели на сего монарха, – писал впоследствии
Карамзин, – как на грозный метеор, считая минуты и с нетерпением ожидая
последней. Она пришла, и весть о том в целом государстве была вестью
искупления: в домах, на улицах люди плакали от радости, обнимая друг
друга, как в день Светлого Воскресения. Кто был несчастливее Павла?
Слезы горести лились только в недрах его августейшего семейства; тужили
еще некоторые им облагодетельствованные, но какие люди! Их сожаление не
менее всеобщей радости долженствовало оскорбить душу Павлову, если она,
по разлучении с телом, озаренная наконец светом истины, могла воззрить
на землю и на Россию». («Русский архив», 1870, 2270).
Грусть и меланхолия по необходимости должны были
возрастать со дня на день в каждой мыслящей душе. По всей Европе уже
чувствовалось приближение реставрации. Угару свободолюбия, увлечения
философией и философами наступал конец. Чудными словами, быть может
самыми искренними из всех, которые когда-либо вырвались из-под его пера,
Карамзин передает свое разочарование, свое угнетенное настроение духа,
которое он делил с лучшими из современников.
«Кто более нашего, – пишет он, – славил преимущество
XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение
духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов?., хотя и
являлись еще некоторые черные облака на горизонте человечества, но
светлый луч надежды златил уже края оных… Конец нашего века почитали мы
концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует
соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта
утешительная система? Она разрушилась в самом основании; XVIII век
кончается и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы
лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза
навеки».
«Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых
мы любили? где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в
крови и пламени, среди убийств и разрушений я не узнаю тебя!»
«Мизософы торжествуют. „Вот плоды вашего просвещения, –
говорят они, – вот плоды ваших наук; да погибнет философия! – И бедный,
лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, отца, сына или друга,
повторяет: «да, погибнет!".
«Кровопролитие не может быть вечно. Я уверен, рука,
секущая мечом, – утомится; сера и селитра истощатся в недрах земли и
громы умолкнут; тишина, рано или поздно, настанет, но какова будет
она? – если мертвая, хладная, мрачная?..»
«Иногда несносная грусть теснит мое сердце, иногда
упадаю на колена и простираю руки свои к невидимому… Нет ответа! –
голова моя клонится к сердцу».
«Вечное движение в одном кругу, вечное повторение,
вечная смена дня с ночью и ночи с днем, капля радостных и море горестных
слез… Мой друг, на что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши?
На что будет жить потомство?»
«Дух мой уныл, слаб и печален»…
И было от чего…
Наконец в 1801 году при общем вздохе облегчения на
престол вступил молодой император Александр I. C этого же момента
начинается новая эра и в жизни самого Карамзина. Из его оды на коронацию
мы видим, чего он ждал от юного монарха. Вначале он, следуя правилам
риторики и пиитики, сравнивал, разумеется, Александра I с ангелом
Божьим, восшествие на престол – с наступлением весны и т. д. Но дальше
следуют и более существенные мысли, например:
Сколь трудно править самовластно И небу лишь отчет давать… Его (т. е. государя) желанью нет препоны Но он творя благотворит Он может все, но свято чтит Его ж премудрости законы. Еще лучше следующие строки:
Тебе одна любовь прелестна: Но можно ли рабу любить? Ему ли благородным быть? Любовь со страхом не совместна; Душа свободная одна Для чувств ее сотворена. Сколь необузданность ужасна, Сколь ты, свобода, нам мила И с пользою царей согласна; Ты вечной славой их была. Свобода там, где есть уставы, Где добрый не боясь живет; Там рабство, где законов нет, Где гибнет правый и неправый! За
свои оды Карамзин получил от государя перстень и с этим перстнем
вступил на путь покровительствуемой литературы. Через несколько лет мы
уже увидим его в звании официального историографа.
В апреле 1801 года Карамзин женился на Елизавете
Ивановне Протасовой. Расположение духа его значительно изменилось к
лучшему, что видно из его писем. Он вдруг стал доволен всем: судьбою,
обстоятельствами, домашним очагом. «Государь, – пишет он, например, –
расположен ко всякому добру, и мы при нем отдохнули. Главное то, что
можно жить спокойно». Или: «Мы с Лизанькою живем тихо и смирно; я
работаю, сижу дома и оставил почти все свои знакомства, будучи весел и
счастлив дома…» Но счастье семейное продолжалось недолго: через год
после свадьбы Елизавета Ивановна умерла.
За литературную работу Карамзин принялся с прежнею
энергией. Он издал свое «Похвальное слово» императрице Екатерине и
«Пантеон Российских авторов». «Похвальное слово» представляет из себя
лишь набор громких, звучных фраз, продиктованных неумеренным восторгом.
Интересно лишь изложение взглядов императрицы на «самодержавство».
«Самодержавство, – читаем мы, – разрушается, когда
Государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием
порядку вещей, а переменою оного, и когда они собственные мечты уважают
более законов. Самое высшее искусство Монарха состоит в том, чтобы
знать, в каких случаях должно употребить власть свою: ибо благополучие
самодержавия есть отчасти кроткое и снисходительное правление. Надобно,
чтобы Государь только ободрял и чтобы одни законы угрожали. Несчастливо
то государство, в котором никто не дерзает представить своего опасения в
рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить своего мнения».
Очевидно, Карамзин имел очень многое против абсолютизма,
«не признающего даже законов собственной своей премудрости». Его
«Похвальное слово» являлось в то же время как бы нравоучением для юного
монарха, от которого все ждали, что он восстановит «златой век
Екатерины». Приводя затем слова императрицы: «Мы думаем и за славу себе
вменяем сказать, что мы живем для нашего народа», Карамзин с неудержимым
пафосом восклицает: «Я верю своему сердцу; ваше, конечно, то же
чувствует… Сограждане, сердце мое трепещет от восторга: удивление и
благодарность производят его. Я лобызаю державную руку, которая под
божественным вдохновением души начертала сии священные строки. Какой
монарх на троне дерзнул так, – дерзнул объявить своему народу, что слава
и власть Венценосца должны быть подчинены благу народному, что не
подданные существуют для монархов, а монархи – для подданных». В чем же
заключается благо народное? «Дайте, – говорит Карамзин, – сначала
человеку в каждом гражданском обществе находить то счастье, для
которого Всевышний сотворил людей, ибо главным корнем злодеяний бывает
несчастие. Но чтобы люди умели наслаждаться и были бы довольными во всяком состоянии мудрого политического общества, то просветите их».
Первая подчеркнутая нами половина приведенной фразы
прекрасна и справедлива, хотя и не представляет ничего особенного среди
того либерального брожения, которое овладело русским обществом при
вступлении на престол Александра I, любимого внука Екатерины Великой.
Будущий официальный историограф искренно примкнул к этому брожению – не
надолго, впрочем, пока в нем не изгладилось воспоминание об унизительной
феруле царствования Павла I.
За «Похвальное слово» Карамзин получил табакерку, осыпанную бриллиантами; в общем уже – два перстня и табакерка.
При новых веяниях изменилась и цензура, перестала быть
«черным медведем, стоящим на дороге». Книгопродавцы и типографщики
предложили Карамзину взяться опять за издание журнала. Он согласился, и
таким образом появился «Вестник Европы». Программа была очень интересна.
«Немногие, – писал Карамзин в предуведомлении, – получают иностранные журналы, а многие хотят знать, что и как пишут в Европе: «Вестник» может
удовлетворять сему любопытству, и притом с некоторою пользою для языка и
вкуса. Нам приятно думать, что в Грузии и в Сибири читают самые те
пиесы, которые (двумя или тремя месяцами прежде) занимали парижскую и
лондонскую публику. Сверх того в «Вестнике» будут и русские
сочинения в стихах и прозе; но издатель желает, чтобы они могли без
стыда для нашей литературы мешаться с произведениями иностранных
авторов».
В сущности «Вестник Европы» был первым на русском языке
обозрением иностранной жизни. Его двухнедельные обозрения заключали
самый разнообразный материал. Здесь читатель узнавал о Бонапарте и
Питте, о замыслах французского правительства, об ошибках союзников, об
учреждении ордена Почетного легиона и т. д. Обозрения были живые и
интересные, как и все, что выходило из-под пера Карамзина.
Второе место в журнале занимали внутренние дела,
разумеется в пределах, дозволенных цензурой. Гласности в нашем смысле
слова тогда не существовало, и все, о чем мечтал даже такой смелый
человек, как Карамзин, было не более как право подавать докладные
записки государю.
В «Вестнике же Европы» появилось немало исторических и
историко-литературных опытов, занимательных и интересных всегда и всегда
же неглубоких.
Однако, несмотря на успех, Карамзин расстался с журналом
очень скоро – уже в 1803 году. Его слабые глаза не выдерживали
напряженной работы, постоянного чтения корректур и рукописей. «Вестник
Европы» прекратился и опять очистилось место для «Невинного развлечения»
или «Что-нибудь от безделья на досуге» и т. п. журналам, нищенские
заглавия которых достаточно говорят о их содержании.
Оставляя журналистику и уже навсегда, Карамзин
успел подготовить себе почву для создания важнейшего труда своей жизни
«Истории государства Российского». Произошло это следующим образом.
28 сентября 1803 года он, посоветовавшись предварительно
с другом своим И.И. Дмитриевым, отправил на имя товарища министра
народного просвещения письмо, в котором просил о назначении себя
государственным историографом. Письмо, между прочим, заключало следующие
строки:
«Будучи
весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы принужденною
работою пяти или шести лет купить независимость, возможность работать
свободно и писать единственно для славы – одним словом, сочинять
„Русскую Историю", которая с некоторого времени занимает всю душу мою.
Теперь слабые глаза мои не дозволяют мне трудиться по вечерам и
принуждают меня отказаться от «Вестника». Могу и хочу писать
Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею
способа жить без большой нужды. С журналом я лишаюсь 6 тысяч рублей
доходу. Если вы думаете, Милостивый Государь, что Правительство может
иметь некоторое уважение к человеку, который способствовал успехам языка
и вкуса, заслужил лестное благоволение российской публики, и которого
безделки, напечатанные на разных языках Европы, удостоились хорошего
отзыва славных иностранных литераторов, то нельзя ли при случае доложить
Императору о моем положении и ревностном желании написать Историю, не
варварскую и не постыдную для его царствования? Во Франции, богатой
талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему
пенсию, хотя он и не писал Истории: у нас, в России, как вам известно,
немного истинных авторов. Если галиматья, под именем «Корифея», печатается
на счет казны, если перевод Анахарсиса удостоился вспоможения от
Правительства, то для чего же, казалось бы, не поддержать автора, уже
известного в Европе, трудолюбивого и пылающего ревностию ко славе
отечества? Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет:
ибо в это время надеюсь управиться с Историею. И тогда я мог бы
отказаться от пенсии: написанная История и публика не оставили бы меня в
нужде. Смею думать, что я трудом своим заслужил профессорское
жалованье, которое предлагали мне дерптские кураторы, но вместе с
должностию неблагоприятною для таланта».
Это письмо говорит нам прежде всего о том,
что скромность не входила в число добродетелей Карамзина, а затем – что
будущий историограф имел довольно смутное представление о предстоявшем
ему деле. Он, как видно, рассчитывал управиться с историей в шесть
лет, – вещь невозможная и даже наивная.
Государь лично знал Карамзина, и так как мысль об
официальной истории не представляла ничего нового, то и дал свое
согласие, приказав производить из собственных сумм выдачу историографу
по две тысячи рублей в год. Благодаря этому распоряжению, жизнь
Карамзина совершенно изменилась. Начинается вторая ее половина, далеко
не похожая на первую. Последние следы юности, юношеских грез,
стремлений, надежд исчезают. Независимый литератор становится придворным
историографом, свободный журналист – вельможей, и не только извне, но
вельможей до мозга костей, свойственными чину и звездам взглядами.
Грустно, а ничего не поделаешь: нам приходится распроститься с добрым
мечтателем, чувствительным автором повестей, порывистым работником,
наделенным, однако, «любезной склонностью к меланхолии», и вступить в
кабинет государственного историографа, где нам придется услышать вещи,
хотя и высказанные с прежним красноречием и прежним приветливым видом,
но уже другим тоном и иного сорта…
Прервем, однако, наше изложение и выясним
положение русской истории до того момента, когда за нее взялся Карамзин.
Это потребует от нас отдельной главы. |